Главная | Русский крест | Видео | Аудио | Стихи | Рассказы | Фото | О Николае | Храм | Другие сайты |
Вчера я похоронил бабку. Мою родную бабушку – Феклу Фоминичну Лыкову. Больше никого из родных у меня на свете не осталось. Похоронили по-деревенски тихо, достойно; на поминках вспомнили всю ее трудную жизнь, ее доброе сердце и отметили мирную кончину.
Когда все разошлись, тетка Клава, соседка, помогла мне прибраться в доме, перемыла посуду, посидела еще, повздыхала полчасика и ушла. Я остался в тихом доме совершенно один. Слезы текли и текли у меня из глаз, и сколько так прошло времени – не знаю. За окном было совершенно темно, и я, крадучись, словно не в своем доме, добрался до кровати и лег, не раздеваясь. С открытыми глазами лежал и пытался понять, что же произошло и как мне теперь жить дальше.
Я рос с бабушкой с четырех лет, она мне была и матерью, и отцом, и другом, и нянькой всю мою жизнь. Мои родители погибли, и я лишь смутно помню их живые лица, слова, возраст – только оставшиеся фотографии навсегда сохранят для меня облики моей матери и моего отца. Бабушка рассказывала, что они были счастливой парой и безумно любили друг друга, так что и дня не могли прожить в одиночку. Бывает такое на свете – и умерли в один день и в один час, как в сказках рассказывают. Сбил их грузовик – и оба насмерть. Как шли по обочине, держась за руки, так и подкосились вместе. Бабушка на кладбище теперь рядом с ними лежит – три могилки подряд под густой-густой сиренью. Три моих родных человека, которых я больше не увижу и не услышу никогда...
С малых лет своих я привык трудиться. Вместе с бабушкой всегда что-то сажали, пололи, копали – она никогда не сидела сложа руки. Уже в четыре утра гремела чугунками, растапливала печь, выгоняла в поле корову. За мной смотрела – чтобы сыт был, обут, одет. Сложнее ей пришлось, когда я пошел в школу. Сама-то она окончила всего два класса, и вот когда мне не хватало на учебу терпения или я просто чего-то не мог понять, она чуть не плакала:
– Славка, дурень, учись по-хорошему. Не доводи меня, я сейчас веревку возьму или заплачу. Я ж тут ничего не понимаю.
Я старался. Я ее очень любил и не хотел расстраивать. Хотя, конечно, за детские шалости и веревкой по заднему месту попадало, и крапива часто гуляла по моим голым ногам. Никогда я на нее не обижался.
По вечерам, перед сном, она вставала на колени перед иконами с зажженной лампадой и совершала вечернее правило, потом залезала на печку и читала молитву надо мной, крестила, потом могла долго-долго рассказывать о своей тяжелой жизни, так что я иногда засыпал, не дождавшись конца рассказа. Спал я тогда на полатях, возле печки, и тихий голос ее звучал мне сверху, как бы покрывая меня и убаюкивая.
Теперь не звучит ничей голос. Слезы постепенно перестали течь по щекам, и я стал понимать, что начинается моя совсем самостоятельная жизнь, и хорошо бы начать ее с правильных поступков.
Школу я закончил, только успел получить аттестат. Армия мне не грозила – в детстве когда-то упал с лошади, повредил ногу, и теперь едва-едва заметно прихрамывал, если очень присматриваться. Тот случай в детстве заставил бабушку ограждать меня от всяческих ребячьих игр и развлечений – боялась, еще не дай Бог со мной чего случится такого же недоброго. Из-за этого я мало носился со сверстниками по деревне, больше сидел дома в свободное время и читал. Я перечитал всю школьную библиотеку, находил книги у знакомых и одноклассников. Не могу сказать, что ограничения бабушки огорчали меня, мое одиночество начинало нравиться мне, и со временем я вдруг неожиданно для себя осознал, что начинаю учиться думать...
Стало светать. Скоро деревня оживет: зазвенят ведра, заскрипят калитки, где-то загудит трактор, и многоголосое коровье стадо прошлепает в поле под удары пастушьего кнута. Начинается новый день.
Кроме чтения книг, моей страстью было рисование. Занятий в школе явно не хватало, и я рисовал дома. Перепробовал все: акварель, гуашь, масло, делал карандашные рисунки. Если в руки попадала книга о каком-то художнике или о живописи вообще, я забывал обо всем на свете, и уже это я был Брюллов или Левитан, это уже я голодал, непонятый и непризнанный, я резал холсты и создавал шедевры для Третьяковки, на мои выставки выстраивалась очередь народа...
Дома у меня скопилась приличная коллекция работ, а рисовал я все, что видел вокруг себя: стадо на лугу, бабушку с корзиной, соседку у колодца, лошадей, ночное, нашу зиму, катания на санках, восходы и закаты над деревней, портреты баб и мужиков.
Сейчас лежу и жду, как прозвучат легкие шажки по половицам и родной голос позовет: "Славко, вставай, милай!" Ни шагов, ни голоса. Ничего. И такая тоска, такое бессилие душевное, что слезы опять текут и текут, и не хочется их останавливать, хочется сжаться в комок, в маленькую точку, в песчинку и раствориться где-нибудь. Нельзя, Славко. Вставай. Ты – Лыков, тебе надо вставать, ты теперь один, но ты – мужчина!
После сорокового дня со смерти бабушки я стал собираться в Москву. Решил это самостоятельно, да и кто бы стал меня отговаривать? Деревня жила своей жизнью, мой отъезд мог стать только недолгой, хоть и новой темой для разговоров. Я продал нашу корову Ночку. И жалко было ее до слез, но что мне с ней оставалось делать? Деньги от продажи были немаленькие, и я был спокоен, что на первое время в Москве хватит. Больше я ничего не тронул, только попросил все ту же соседку Клаву присматривать за домом, иногда протапливать печь. Оставил ей ключи, попрощался, присел на дорожку, потом взял в руку свой фанерный чемодан с вещами и пошел, благословясь, шесть километров пешком до станции. Основную тяжесть чемодана составляли мои рисунки. Я очень хотел учиться. Я не знал, правильно ли я поступил, оставив дом, но меня манила мечта, неистребимое желание стать художником, прославить род Лыковых. Всю свою жизнь я рос на земле, дышал ее запахом, но меня дурманил запах краски, сводила с ума сама мысль о том, что рисованию можно посвятить всю свою жизнь. Я также не знал, сколько таких вот, как я, с фанерными чемоданами, пробирались к Москве, и у каждого тоже была своя мечта, но я знал свой упрямый характер, я верил в свои силы и в Волю Божию, в которую научила меня верить с малых лет моя бабушка.
Я взял на станции билет до Москвы на проходящий поезд и, прождав пару часов, уже забрался со своим чемоданом в вагон вместе с толкающимся и суетящимся людом. Вагон общий, но я отыскал себе местечко среди мешков, корзин, сидящих и лежащих пассажиров и уселся довольно удобно, опершись на свой багаж рукой.
Поезд тронулся плавно, потом быстрее, быстрее и уже вскоре летел по просторам России-матушки, и все дальше и дальше я уносился от родных мест. Смотрел в окно на мелькавшие деревеньки, поля, на березовые рощи, и дух у меня захватило, не мог понять своего состояния – хотелось плакать и смеяться одновременно.
– Хлопчик! Ты чего за свой чемодан так ухватился? Золото везешь? – пожилой хитроватый сосед улыбался, глядя на меня, и резал сало. – Возьми, поешь! Сальцо с хлебушком, огурчик... Веселей будет ехать...
В Москву поезд пришел в семь часов утра. Дождик моросил, но это было так загадочно, так здорово: огромный город, словно в дымке, открылся моим глазам, и эта дымка напоминала все прежние мечты, все смутное и еще не оформившееся в моей душе.
Народ сновал по перрону, поток приехавших плавно тек, дробился и исчезал в разных направлениях.
– Такси не нужно? – заорал возле меня огромный рыжий мужик.
– Нужно, – ответил я.
– Куда?
– В Третьяковскую галерею.
– В такую рань?
– Ничего, я подожду!
– Да мне-то что! Мне, наоборот, хорошо! Пошли!
Я ехал в машине, смотрел во все стороны: дома, люди, троллейбусы – все незнакомо, но почему-то радостно. Проехали возле Кремля – я чуть не кричал от восторга, не веря глазам своим, восхищаясь его красотой, величием и величием своей Родины. Я был очень горд в этот момент.
– В Третьяковку картины смотреть? – пытался разговорить меня таксист.
– Конечно.
– А я вот ни разу там и не был. Не пришлось. В Москву по делам каким или только на художества полюбоваться?
– Я сам хочу художником стать, учиться хочу.
Шофер хмыкнул как-то странно:
– И деревни сам?
– Из деревни.
– Ой, гляди, парень. Сколько таких, как ты! Мечтаете, открыв рот! На хрена тебе это надо? Дома был бы человеком, а здесь же ты сгоришь, как свечка, и фитиля не останется. Москва людей жрет, понимаешь? Сотнями, тысячами! Приезжают – все художники, а потом, глядишь, – в пивнухе мелочь сшибает или, в лучшем случае, дворы подметает. Обслуживание коренного населения. И все! И Третьяковку забудешь, и в какой руке карандаш держать! – рыжий расхохотался от своей шутки и остановил машину.
– А вы не забудьте, – сказал я, отдав ему трешник без сдачи и вылезая из машины, – какой ногой на тормоза нажимать, если придется. – Моя фраза тоже показалась верхом остроумия.
– Не накаркай, дурак, нашел, с чем шутить! – таксист постучал кулаком себя по голове, дал газу и исчез из моей жизни. Я вздохнул медленно и глубоко-глубоко.
Усевшись на чемодан, ждал открытия галереи, не обращая внимания на прохожих, – готовился к празднику, может быть, самому большому в моей жизни. Третьяковской галерее...
К вечеру я опять сидел на Киевском вокзале. В буфете взял котлету за 13 копеек, бутылку воды и жевал, глядя на снующий народ. Глазеть-то я глазел, но ничего и не видел, потому что весь мой ум, вся моя душа были поглощены увиденным за день. Господи! Я видел воочию все великое из живописи, что до сих пор появилось на русской земле: Брюллов, Суриков, Крамской, Шишкин, Васнецов, Нестеров! Видел – и не верил глазам своим.
Ночь я провел на скамейке, подложив под голову чемодан, правда, поспать толком не дали – по очереди толкали милиционеры и проверяли документы. Один даже спросил, что в чемодане?
– Картины. Мои.
– А ну-ка, открой, покажи!
– Зачем?
– Да тут недавно Третьяковку ограбили, может ты?
У меня во рту пересохло, дрожащими руками еле открыл проржавевшие замки.
– Нате, смотрите!
Смотрели долго, народу вокруг собрали уйму. Народ роптал!
– Чего там у него?
– Да, говорят картин поворовал миллиона на полтора, за границу хотел сбыть.
– Гляди-ка, а с виду такой неприметный...
– Граждане! Расходитесь! Расходитесь! Ничего не случилось! – милиция растолкала народ, вернула мне документы, извинилась, и я опять стал заталкивать свои работы в чемодан. Все, вроде, обошлось, но настроение было испорчено. Я перешел в другой конец вокзала, насупился и просидел, не смыкая глаз, до самого утра.
Утром я опять был в Третьяковке, оставив свой багаж в камере хранения на вокзале. Мое плохое настроение как рукой сняло, и я опять бродил по залам, но уже неспешно, как старый знаток и ценитель. Я уже не просто охал и ахал, а пытался думать: почему? как? какой цвет? какая композиция? Отчего на пейзажах у некоторых мастеров как будто звенит воздух, отчего у некоторых части картины как бы не дописаны? Нарочно? Секреты, секреты, секреты, которые мне предстоит раскрывать. А если не смогу, не раскрою, то... Об этом думать не хотелось.
В одном из залов мое внимание привлек парень, копировавший детский портрет работы неизвестного художника. И кто это ему разрешил? Этюдник посреди зала. Положит мазок, подойдет, отойдет, сравнит и, главное, никого вокруг не замечает. И ведь здорово у него получалось – в нем сразу угадывался мастер. Я простоял возле него очень долго, затаив дыхание, боясь хоть чем-то помешать. Минут через сорок он сам не выдержал и повернулся ко мне:
– Принимаешь?
– Еще бы, – обрадовался я его вниманию.
– Ну ладно, на сегодня хватит, а то у меня еще обнаженка вечером.
Он так быстро собрал все свои принадлежности, что через пять минут стоял уже с упакованной поклажей.
– Мне пора, но будем знакомы – Илья! Студент второго курса художественного института.
– Слава Лыков, – протянул я руку.
– Тоже учишься рисовать?
– Нет, еще нет. Я пробую. Я хочу.
– Так! А сам откуда?
– Из деревни, только приехал, вчера.
– Гм... А посмотреть у тебя что-нибудь можно, работы твои? Ты где остановился?
– На Киевском вокзале пока.
Илья вытаращил глаза.
– Ну ты даешь! Где вещи? Тоже на вокзале?
Я кивнул. И после этого моего кивка все случилось так быстро, что верилось в это с трудом. Мы с вокзала забрали мой чемодан и уже через сорок минут стояли в квартире Ильи.
– Располагайся, будь как дома, я пока на кухне поставлю чайник, и чего-нибудь придумаем откусить. Можешь, кстати, разложить пока свои работы.
Я раскрыл чемодан, стал доставать свои "шедевры", но упорно рассматривал однокомнатку Ильи. Дальний угол весь был забит холстами, для которых были сделаны специальные стеллажи. На стенах – немного книг и картины, картины, картины. На полу валялись этюды, наброски сангиной, но, что удивительно, во всем этом был какой-то порядок. И тумбе с телевизором было место, и старинному столу, и стульям по бокам от него. У правой стены стоял кожаный диван, а над ним висели ровными рядами десятка четыре старинных икон. Я слышал, что художники собирают иконы. Справа от икон покоилась посмертная гипсовая маска Пушкина. Я на минуту задумался, как будто память моя пыталась подтолкнуть меня к каким-то смутным воспоминаниям, но вскоре это прошло, все исчезло.
– Ну что, показывай! – Илья вышел из кухни и стал расставлять мои работы: на диван, на стол, к стене, к ножкам стула. Потом ходил, смотрел, что-то бормотал себе под нос, наконец отобрал несколько работ, поставил вместе и долго оценивал их.
– Учился где?
– Нигде.
– Даже в художественной школе? – удивился Илья.
Я отрицательно покачал головой.
– Да, – протянул Илья, – мы Лыковы, да не лыком шиты. Самородок, что я могу сказать. Немножко, конечно, отдает самодеятельностью, но это быстро исправляется. Надо работать. Покопировать старых мастеров. Немножко вкус развить, отойти от этой сермяжины, от колхозности. Только не обижайся! Тебе пока годок надо в изостудии позаниматься, а следующим летом можно пробовать поступать. Самое главное, запомни: не отстать от мировой живописи, от мировых поисков и идей. Мастером ты станешь, без сомнения, но если не преодолеешь этой русской тяжеловесности, этой русской забавы копаться в собственном навозе – старик, ты не станешь большим художником. А ты должен пойти правильным путем, и тогда тебя самого понесут, понимаешь, понесут...
Илья еще что-то говорил, я кивал, мало что пока понимая в его рассуждениях, но душой почувствовал что-то чужое, испугавшее меня, и с ужасом осознал, что этот человек никогда не станет мне близким. А ведь он только что сделал мне добро, привел к себе в дом. Как такое может быть? Может, мне вообще трудно будет отыскать близких мне людей?
В прихожей раздался звонок.
– О, Лелька, любовь моя, проходи, знакомься: художник Вячеслав Лыков. – Я покраснел. – А это Леля, модель моей мечты.
Блондинка Леля окинула меня презрительным взглядом, села на диван, закурила, закинув ногу на ногу, выказывая полную скуку и привычность ко всей обстановке.
– Готова работать? – подсел к ней и шутливо обнял Илья. – Ты же моя Афродита.
– Ой, Илюх, не знаю, чего-то не по себе. Сейчас бы шампанского стакашку.
– У меня ничего нет, ты же знаешь, не держу.
Тут я, молчавший до сих пор, произнес:
– А давайте я вниз сгоняю! Заодно что-то поесть куплю.
Илья подумал и махнул рукой: "Гони!" А бесстыжая Лелька послала мне томный воздушный поцелуй. Я сбегал в гастроном, потолкался по очередям, купил шампанского, красного вина, всяких закусок, и когда Илья открыл мне дверь, я зашел в комнату и онемел. Посреди комнаты стоял станок, на нем закреплен холст с неоконченной обнаженной фигурой девушки, а на диване точно в таком же виде лежала эта Лелька и говорила басом:
– Ну, спаситель мой, открывай же быстрей! Да не суетись, дай я, – она быстро и бесшумно открыла бутылку и по одному глотку, скоренько, полбутылки выпила. Поставила бутылку на пол, растянулась во всей своей бесстыжести и сказала.– Какой же кайф, Господи!
– Хватит валяться, давай работать! – попросил Илья, а мне дал картон, карандаш. – Делай рисунок!
Мне не то что рисунок, мне смотреть в ту сторону было стыдно.
– Давай, давай, – заставлял меня Илья, – привыкай, все равно обнаженки писать будешь. Женское тело – это верх совершенства, а хорошо написанное – верх мастерства.
Я неторопливо устроился позади Ильи и робко начал рисунок. Строил композицию, сверял с тем, что у Ильи и с натурой, и постепенно так увлекся, что даже перестал испытывать стыд, думал только о работе. Гипноз какой-то!
– Ильюшечка, я еще шампусику! – подала голос Леля.
– Мы так не договаривались! После работы!
– Но я двоим позировать тоже не договаривалась, – отпарировала модель и дохлебала остаток бутылки.
Я готов был работать еще и еще, но через полчаса Илья сказал:
– Все, на сегодня хватит. Рисовать надо при дневном свете, электрический все путает – и тона, и краски.
Его работа была уже почти дописанной, было на что смотреть. Он взял мой рисунок, кое-где поводил карандашом, показал ошибки и похлопал по плечу:
– Неплохо, неплохо, Ткачев!
– Почему Ткачев?
– Да это я пошутил, есть такие братья Ткачевы, народные художники, "шишки", а вот тоже от земли, как и ты. Правда они все баб, пашущих на себе, пишут. Реалисты-орденоносцы.
– Илья, а разве бабы не пахали на себе? Разве это неправда?
– Да не в этом дело, пойми ты! Но почему должен быть один колхозный реализм? Шаг влево, шаг вправо – и все: тебя обзовут, как Хрущев: "Абстракционист-педераст". Не, в России эта некрасовщина слезливая никогда не кончится, имя надо делать на Западе. Слава Богу, сейчас есть такая возможность, и я ее не упущу. Мне интересна форма, мне интересно пространство, мне интересны начала и концы мироздания, а это, – он кивнул на обнаженку, – для учебного процесса. Никуда не денешься, рисовать надо уметь.
– Господа Ван Гоги, – подала голос надевшая на голое тело рубашку Ильи Леля, – а может, мы слегка закусим?
С этим согласились все и накрыли на стол. Вино, закуски, пожарили картошку – и пошло-поехало. Получилось так, что я еще два раза бегал за вином, потому что оно как-то быстро кончалось. Я сам быстро хмелел и от выпитого, и от вскружившего голову соприкосновения с миром искусства, и от всего увиденного и пережитого за эти два дня в Москве.
– Славонька, – ласково пела Леля, – поухаживай за дамой, сделай еще бутербродик с икоркой. – Я, как мог, сделал ей бутерброд, потому что икру я видел второй раз в жизни. – Спасибо, золотко, а скажи, у вас в деревне все такие богатые и щедрые?
– В деревне все небогатые, просто я перед отъездом в Москву свою корову продал, чтобы было на что жить.
– Корову? Ой, как здорово! А ты сам ее доил за титьки?
– Доил.
– А у меня титьки лучше, правда? – при этом она распахнула рубаху и обнажила уже виденную мною грудь.
Я покраснел и опустил глаза. Она хохотала.
– Не смущай ты парня, бесстыжая женщина, – улыбнулся Илья.
– Славонька, – жалобно спросила Леля, – а ведь ты, наверное, девственник?
– Да прекрати ты, – мягко укорял ее Илья, – разве это главное? Сейчас надо подумать, как ему дальше быть. Самое лучшее, наверное, сделать так: поживешь пока у меня, устроишься за это время по лимиту дворником – тебе дадут комнату, будет свой угол. Это уже легче. Ничего, пометешь пока дворы, по вечерам будешь заниматься в изостудии и вообще открывать глаза на мир. Согласен?
– Согласен, – осоловело кивнул я.
– Тогда вы как хотите, гудите хоть до утра, а я пошел с раскладушкой на кухню, мне завтра с утра на занятия.
И ведь действительно ушел, гордо неся голову с гривой темных вьющихся волос.
– Славик, а мы сбегаем еще за красненьким?
– Я что-то уже не хочу, честно.
– Ну пожалуйста, ну ради меня!
Я сбегал опять и теперь с каждым новым бокалом погружался в какое-то потустороннее состояние, временами смеялся с Лелей над какой-то чепухой, потом вдруг почувствовал, что я уже на диване рядом с ней и она жадно липнет к моим губам. Я опять куда-то проваливаюсь и чувствую, что уже лежу на диване под какой-то простыней, а Лелька извивается рядом и жарко шепчет в ухо: "Не бойся, пугливенький, сладенький мальчик"...
Первое, что я почувствовал утром, еще не открывая глаз, это дикую головную боль и страшную сухость во рту. Медленно присел на диване, посидел, сжав голову, и глазами поискал свою одежду. Так же медленно собрал ее и одевался минут десять. Хотел пойти в ванную, но сбоку раздался голос: "Слушай, налей мне стакан вина". Я простонал, но дрожащей рукой налил из бутылки и отдал стакан Лельке, едва не расплескав. Она его медленно выпила до дна.
– Опохмелись, дурачок, – посоветовала она мне и зажмурилась. Я посмотрел на нее – с красными глазами, мятую, отекшую, дымящую сигаретой, и меня стало подташнивать. Я встал и поплелся в ванную. Зайдя, закрыл дверь, пустил воду и едва успел склониться над унитазом. Меня крутило так, словно кому-то хотелось вывернуть наизнанку и показать мое пьяное, блудное и грязное нутро. Никогда я так себя не ненавидел, никогда душа моя не была мне так черна, и никогда жизнь не казалась мне такой ненавистной. Просидев минут двадцать на коленях над собственными извержениями, я встал, слил воду и, опять раздевшись, полез под душ. Под водой самую малость стало легче, и я чуть-чуть начал приходить в себя. Совесть мучила так, что на секунду даже подумал утопиться в ванне. Обошлось. Через какое-то время эта ненавистная Лелька уже стучала в дверь и бодрым голосом спрашивала: "Эй, ты жив, мой герой?" Я выключил воду, оделся и вышел в комнату. Она, накрашенная и приглаженная, сидела на диване, курила и допивала остатки вина. Господи, как такое возможно, тем более женщине?
– Славонька, какая у нас культурная программа?
– Я пойду гулять по Москве, один. Мне надо одному, пойми...
Она укоризненно сжала губки: "Жаль, жаль... Но я вечерком к вам зайду". Она встала, протянула мне ключи – Илья оставил – и, уже проходя, прикоснулась ко мне: "А мне с тобой было хорошо! Теленочек". И, ухмыльнувшись, вышла из квартиры.
Я выпил на кухне целый чайник воды, еще полчаса, вздыхая, сидел в комнате, стараясь не смотреть на иконы, потом тоже вышел на улицу. Прямо перед подъездом пролегал широкий овраг, заросший ивами, на другой стороне стояла небольшая церковь, белая, как лебедушка. Я спустился пониже, нашел заросли погуще и лег лицом вниз на землю, на теплую траву. Я был настолько разбит, что не мог более отчаиваться, хотел только успокоиться и прийти в себя. Не знаю, сколько времени так прошло, но, наверное, я уже уснул, потому что кто-то тихонько потряс меня за плечо:
– Молодой человек, с вами все в порядке?
Я мгновенно раскрыл глаза, вскочил – надо мной склонился старичок в рясе, с крестом на шее.
– Вы священник? – почему-то спросил я.
– Отец Дмитрий, настоятель вот этого храма.
– Батюшка, простите меня, мне стыдно.
– За что, голубчик?
– Я согрешил, на душе грязно и тоскливо, сил нет.
– Кто ж без греха? Тебя как звать?
– Слава!
– Пойдем ко мне, Слава, посидим у меня за чаем, побеседуем, – и не дожидаясь меня, засеменил в сторону храма. Я вскочил и пошел за ним.
– Отец Дмитрий, а вы исповедуете меня?
– А как же, голубчик, грех с души надо снять и жить дальше во славу Божию. Имя-то у тебя какое, Слава! Что ж его зря носить?
Дверь в храм на стук батюшки открыла седая женщина в платочке, лет пятидесяти. Мы прошли внутрь. И что меня поразило: насколько великолепен был храм снаружи, настолько внутри его не было вообще. Ни фресок, ни икон; своды полуразрушены, алтарь захламлен, и только правый придел более или менее походил на что-то – здесь уже поработали человеческие руки, видимо, здесь и шли службы.
Батюшка, словно угадав мои мысли, сказал:
– Пока здесь служу, по воскресениям. И то, слава Богу, народ идет, помогает и после "коммунизьма". Бог не даст погибнуть, – он куда-то исчез, вышел с крестом и Евангелием и позвал меня. – Ну, пойдем, раб Божий Вячеслав.
Я исповедался. Рассказал все о приезде в Москву, о своем, как я считал, блуде и пьянстве. После исповеди, сидя с батюшкой за чашкой чая, я внимательно слушал его слова:
– Творчество, Слава, дано человеку от Бога. Как Он сам сотворил нас по образу и подобию Своему, так и нам дал возможность творить. Это бесценный дар. Но это – ответственность, это твой крест, и ты должен нести его достойно и терпеливо. Ведь те же произведения искусства зачастую губят душу человеческую, развращают, низводят до состояния скотского. А твоя задача – поднимать, просветлять человека, показывая творения Господа нашего во всей красоте и чудесности. А для этого ты сам должен быть чист. И красоту неповторимой нашей природы, и все, что дано человеку пережить на этом свете: и радость, и скорбь, и труд, и любовь – все от Господа. И Отечество наше земное от Господа дано нам до самого гроба. Сейчас все привыкли жить, топтать Родину нашу многострадальную, тот же ваш брат художник, и делают себе на этом имена, богатства. Никогда, Слава, не продавайся, ибо этот грех с себя никогда не смоешь. Раз ты из народа – будь со своим народом, все с ним пройди и помоги ему талантом своим, тогда другая мера тебе будет.
Я впитывал каждое слово батюшки, помню и сейчас каждую букву.
– Я, Слава, сам отсидел двадцать лет в лагерях, да вот видишь, Бог дал сил выжить и не озлобиться. Злобятся сейчас те, кто всю жизнь пытался убить русскую душу, да только не по зубам она им, пройдет скоро и это все. А то, что с тобой в Москве произошло, – это тебе Бог урок дал, дальше ты со своей дороги сворачивать не будешь. Стержень, я вижу, у тебя крепкий, пошли Господи тебе сил и духовного зрения. Всегда молись. Ой, как не понимают люди силу молитвы – добровольно отказываются от защиты, потому и гибнут... Да-а...
Отец Дмитрий надолго замолчал, потом продолжил:
– Мне вот храм восстановить надо, а силушка уже не та. Но Бог помогает, скоро и за тот придел примемся, и алтарь возведем, и хор у нас будет хороший. Все вот собираюсь толкового регента подыскать. Навязывают мне одного тут, да что-то он мне не очень – активный больно, неспокойный. Но посмотрим, посмотрим, чего он хочет...
Батюшка был в своих мыслях и сидел, наклонив седую голову и скрестив руки на коленях, потом вдруг встрепенулся:
– Как, говоришь, зовут твоего друга-художника?
– Илья Подпильняк, батюшка...
– Знаешь, Слава, ты забери оттуда все свои пожитки да приходи пока жить ко мне в храм. Вон при входе комната: и тепло, и свет есть, и лежанка, и книги, какие хочешь. Пока устроишься в свой ЖЭК, заодно и храм постережешь. Зато я буду за тебя спокоен. А с этим Ильей ты не ссорься – скажи вежливо, что у тебя своя дорога, что не хочешь мешать ему, вот и все. Так ведь оно по жизни и получается.
Я выслушал батюшку и понял, что лучшего пути для моей неискушенной души не существует.
Один Бог знает, сколько мне пришлось пережить и потыкаться по Москве, прежде чем я более или менее определился и укрепился в своей новой жизни. Вещи я от Ильи забрал тогда же, поблагодарив и сказав, что не хочу ему мешать и хочу идти своей дорогой. Он не обиделся, упомянув, что всегда будет рад меня видеть, помочь советом или просто поговорить.
Жизнь в храме оказалась для меня просто спасением – и даже не столько из-за наличия своего угла, сколько от присутствия батюшки, его покровительства. Отец Дмитрий заботился обо мне, словно моя родная покойная бабушка, и я сам был привязан к нему и советовался с ним во всем. По ночам, когда в храме я оставался один, – запирался на засов изнутри, шел в правый придел и молился, чтобы быть мне сильным, чтобы не сбиться с дороги и дойти до намеченной цели. В своей комнатушке я допоздна читал, открывая столько нового в истории и духовной жизни России, что порой, пораженный, часами сидел в раздумьях, пытаясь заново понять самого себя и свое место в жизни. Эти времена ночного затворничества дали впоследствии множество мыслей и сюжетов, хотя тогда, конечно, ничего этого я еще не чувствовал.
Днями я гулял по Москве, ходил в музеи, наблюдал жизнь, ритмы и уклад столицы. Потихоньку освоил метро. Недели через три моего пребывания в храме решил, что пора искать то самое место работы по лимиту, и получил молчаливое согласие батюшки. Я съездил по нескольким адресам, взятым из справочника, но что-то у меня не получалось: то не нужен был я, то нужен был, но со специальной подготовкой. Счастье мне улыбнулось, когда я зашел в очередное РЭУ в одном из переулков в районе Сретенки, – главный инженер Ольга Петровна оказалась моей землячкой, из одного района. Поговорили по душам: кто, как, почему – и судьба моя, как новоиспеченного лимитчика, была решена. Занялись оформлением документов. Еще через неделю показали комнату, в которой и предстояло мне жить ближайшие годы.
– Десять лет отпашешь – станешь москвичом, – говорила мне с нескрываемым чувством то ли злорадства, то ли сожаления техник-смотритель.
Меня это не пугало – я не знал, что будет даже через год, – на то воля Божия, а уж десять лет... О московской ли прописке я тогда думал? Конечно, нет. Меня волновало только одно – искусство и мое место в нем. А ради этого я был настроен на самую тяжелую, кропотливую ежедневную работу. Когда я стану асом в живописи, тогда и поговорим.
Впоследствии я уже знал все категории лимитчиков: и тех, которые бежали из колхозных беспросветов в городскую жизнь да, так и не найдя своего света, погибали в тоске и пьянстве, и тех, кто стремился иметь квартиру в Москве и пользоваться столичными благами жизни... Зачастую им это удавалось, и уже через несколько лет они морщили носы и фыркали, видя провинциальный народ, валивший в столицу за продуктами. Была еще одна категория, к которой себя относил я, для которой Москва служила единственной возможностью воплощения мечты, тем мостиком, той средой, без которой угасало сердце, притуплялся ум и гасли желания. Сколько десятков, сотен профессионалов и больших талантов проходило через сито лимитчины, не потеряв свое "я" за счет упрямства и работоспособности!
Коренные москвичи были своего рода породистыми собачками, жили в тепле, питались регулярно, их никто не бивал камнями в подворотнях и не гнал с насиженных мест. Провинциалы же, сродни дворнягам, терпели холод, насмешки, издевательства и самостоятельно искали пропитание. Дворняги знали, что за место под солнцем надо бороться самим, надо двигаться, надо иметь огромную наблюдательность, осторожность, но и хватку тоже. В нас, в провинциалах, еще текла кровь дедов и прадедов, которых семьями сгоняли из родных деревень в Сибирь, которые в ночной тьме ковыряли мерзлую землю в поисках гнилой картошки, которым запрещали верить в Бога и крестить детей и которых первыми из всех страна бросала в огонь и полымя любой войны и мясорубки. Поэтому мы, "дворняги", были более живучими и терпеливыми, но единственного, чего в нас не было, так это ненависти или зависти к москвичам. В конце концов каждый получает по заслугам! Я верил и верю в это свято, и пусть я пока "лимита" – это меня не смущает, ибо я начинаю праведно и честно. А Москвы, ее души и тепла хватит на всех, потому что она – матушка...
Около недели я расчищал свою новую комнату и наводил порядок, потому что она была ужасно запущена. Я вынес весь хлам, купил раскладушку и два стула. В РЭУ хотели выбросить стол, но я забрал его себе. Стены увешал своими этюдами и картинками – стало вполне пристойно, жить можно. Я потратил большие деньги на закупку для себя холстов, красок, кистей, картона, этюдника – всего не перечислишь. Теперь у меня было абсолютно все для того, чтобы работать, творить и думать. Наша коммуналка была всего из двух комнат – моим соседом оказался холостой тридцатипятилетний мужичок Валя по прозвищу Солнышко. Валя в жизни своей не обидел мухи, от этого и было ему дано такое второе имя. Проработал он по лимиту сантехником десять лет, получил постоянную прописку в Москве и перешел в грузчики, в винный магазин. Магазин погубил его окончательно, и трезвым я его никогда не видел. Валя восхищался моей мечтой, любил рассматривать мои работы и поначалу всегда предлагал выпить. Когда понял, что я не буду составлять ему компанию, – не обиделся: "Уважаю тебя, Славка, и все тут". Справедливости ради надо отметить, что ночевал он у себя крайне редко, а как-то однажды тихонько признался: "Я, Слава, у женщины проживаю! Так что ежели что, какие гости – моя комната к твоим услугам". Вот так и случилось, что жил в я этой квартире практически один.
После недолгого обучения оформили меня на работу по специальности кровельщик, но очень скоро я понял, что это чистая формальность. Наше домоуправление постоянно работало в режиме аврала, и уже через недолгое время я освоил несколько специальностей. Беды на жильцов сыпались постоянно: то ломались унитазы, то рвались трубы, то засорялась канализация. И помимо выполнения разной черновой работы я уже умел лихо звонить в дверь и говорить низким голосом: "Сантехника вызывали?"
Как-то в середине августа я сидел у себя дома и писал письмо тетке Клаве в деревню. Вдруг позвонил Илья и своим вечно насмешливым тоном спросил:
– Ты до института дойти не хочешь, глянуть на него хотя бы, правила приема узнать? Или все – "меня засосала лимитская трясина"?
– Ой, Илья, конечно хочу. Я готов хоть сейчас.
Мы встретились у метро, в центре, немножко прогулялись пешком и пришли к институту, который все лето реставрировался: еще валялись вокруг доски, ведра, кирпичи – но, войдя внутрь, я невольно ахнул. Меня поразили паркетные полы на первом этаже (Эрмитаж, да и только), античные скульптуры на входе, копии великих мастеров в толстых золоченых рамах. Храм искусства! На входе храм охраняли два милиционера, но с Ильей они пропустили меня без лишних расспросов, и мы долго ходили по тихим этажам.
Я записал все правила приема в институт: какие экзамены, когда, какие работы надо готовить заранее. Мы посмотрели аудитории, в которых занимались студенты, мастерские, в которых стояли этюдники, подрамники, станки, валялись грязные от краски тряпки на полу, а на стенах висели учебные работы. Работы были разного уровня, но меня они не поразили: в основном учебные постановки по живописи, рисунку, композиции – та азбука, из которой профессионалы составляют осмысленные слова и начинают говорить своим языком.
На улицу мы вышли уже после обеда. Небо было хмуреньким, дождик робко пытался проявить свое присутствие, но состояние мое было просто восторженным. Мы пошли пешком по бульвару, погуляли молча, присели на одну из скамеек.
– Ну каково? – спросил Илья.
Я в ответ развел руками и только радостно спросил:
– Господи, неужели же и я когда-нибудь смогу здесь учиться?
– Может, и никогда, – равнодушно ответил Илья.
Я вопросительно посмотрел на него.
– Да-да, не удивляйся, берут-то сюда только со средним художественным образованием, а у тебя его – тю-тю! Я все раньше как-то забывал сказать.
Я не понимал – он шутил сейчас? злорадствовал? скрывал что-то?
– Слав, ты прости, у меня сейчас одна очень важная встреча, и я должен бежать. То, что я сказал, не шутка. Весь предстоящий год ты должен пахать, найти себе учителя – и пахать. Поразить можно только высоким уровнем. Бывали исключения – брали и без среднего образования, правда, очень редко! Все! Думай и будь здоров, не лови мух!
Он ушел, а я остался, потрясенный, сидеть на мокнущей скамейке и удивлялся его характеру – как подло и неожиданно он подвел меня к этому очень важному известию! Как будто вскользь толкнул в грязную лужу...
В этот день говорили, что в стране идет государственный переворот. Все бегали по улицам возбужденные, с лозунгами и транспарантами, было много военной техники. То, что никто не работал, – это факт. Какая-то инфекция поразила людей, поделила на две противоположные половины, взбеленила их и кинула стенка на стенку в прямом и переносном смысле.
Для меня это не имело ни малейшего смысла, я был раздавлен разговором с Ильей, и ничего в тот момент не могло заинтересовать меня, вывести из той комы, в которой я находился. Что мне их лозунги? Что мне их флаги? Что мне их пьяные митинги и вопли о демократии, если сегодня я узнал, что моя мечта, мечта всей моей жизни висит на волоске, что сама судьба моя стала пугающей и беспросветной, как ночь!
Пришел Валя, возбужденный, с двумя бутылками портвейна.
– Славка, ты видел, че делается? Ну, едрена вошь, заваруха, одним словом.
Я лежал на раскладушке, смотрел в потолок, и деликатный Валя понял, что приставать ко мне не надо.
– Славка, я посижу у тебя?
– Посиди.
Валя открыл бутылку, дернул из горла и повел тихую беседу с самим собою.
– Ты правильно делаешь, Слав, что лежишь! Я-то в политике ни хрена не мыслю, но чувствую, понимаешь, говном это пахнет! Демонстрации эти все, танки – на хрена мне это надо? Я ведь воспитывался в советской школе: мне надо больше порядку и чтобы, едрена вошь, народ вместе, как один!!! А тут – свои же мужики да на своих! Да когда это было? У нас в деревне даже когда пацаны дерутся, взрослый их разнимает. На то он и взрослый. Мужик – Хозяин. А тут, едрена вошь, что? Страна без хозяина? Что хочешь, то твори? Ну, я, Слав, конечно, дубина, могу и лишку себе позволить, но я, Слав, с понятиями... А может, не те понятия? – Валя глотнул еще. – Порядок, Слава, должен быть!..
Меня как током дернуло! Кто говорил? Простой крестьянский мужик, у которого, может, все предки бунтарями были, так что ж он порядка хочет? Может, в крови у русского мужика этот порядок? И бунтовали-то из-за того, что не было его, порядка? Поди разберись, какая у него там думка! Я глядел на Валю по-новому, словно заново открывал его! А ведь всего-то навсего сидит пьянчужка, грузчик из винного магазина, а мыслит по-государственному! Это меня как-то встряхнуло, отвлекло от мрачных мыслей, заставило думать о другом, если угодно – о глобальном, творившемся в стране вокруг нас всех уже который год.
Зазвонил телефон, я снял трубку:
– Алле!
– Славик, – это был все-таки Илья, – записывай телефон!
Я записал.
– Позвонишь, скажешь, что от Ильи, что надо поднатаскать ремеслу. Фамилия его Рогозин, занятный тип, мастер отличный. Все понял?
– Конечно, понял.
– Условия оговорите сами. Я не знаю, сколько денег он берет за занятие, но думаю, потянешь. Зовут его Владимир Сергеевич. Он при тебе евреев ругать будет – не обращай внимания! У меня все! Пока!
Владимир Сергеевич оказался вполне нормальным мужиком, я не чувствовал при нем ни робости, ни стеснения. Он пригласил меня к себе на квартиру, и опять мои работы были расставлены на стульях, на диванах, на креслах, на полу, а он ходил неторопливо или сидел, покуривая сигарету.
– Чем бы ты хотел заниматься в искусстве? – спросил он меня вдруг.
– Как чем? – онемел я. – Живописью.
– Я не это имею в виду... Какие темы, что тебя волнует?
– Родина волнует, прошлое волнует, будущее, душа моего народа, земляки...
Усы Владимира Сергеевича смешно топорщились, весь он в этот момент нахохлился.
– А этот пройдоха Илья почему тебя ко мне подослал?
– Почему пройдоха? – опешил я. – Он меня в Москве приютил, показал, что к чему, на первых порах. Остального я не знаю...
– Да... – Владимир Сергеевич помолчал. – Предатель он по натуре своей, вот и весь разговор. Да-а-а. Как и отец его. Я ведь из-за отца его, секретаря Союза художников, с очень большой высоты летел, долго летел, в самую грязь, в навоз, в ничто. Да вот дал Бог сил подняться. А на большее я не претендую... Запомни, Слава, есть такая особая каста: если ты к ней не принадлежишь, а еще, тем паче, замахнешься на нее – сравняют тебя с землей, и имени твоего больше никто не вспомнит. Даже если был ты гением. Запомни крепко эти мои слова и не высовывайся прежде времени, ибо в искусстве, как нигде, заправляют мафии, и эти мафии покруче уголовных. Я вижу, ты парень способный, с душой и интересным взглядом, а на экзамены я тебя натаскаю, даю слово, хватка у тебя будь здоров.
Рогозин отошел к буфету, налил себе фужер коньяку, выпил одним махом, не закусывая.
– Помимо рисования я буду тебе кое-что рассказывать: куда соваться не следует, куда можно, кого бояться, а с кем дружить. Заниматься будем у меня дома три раза в неделю. За каждое занятие – бутылка коньяку. Устраивает?
– Вполне! – радостно ответил я, не понимая, дурак, что помогаю человеку спиваться.
– Да. И еще, – добавил Рогозин, – если этот Илья будет спрашивать обо мне, как себя веду, как настроение, отвечай, что я какой-то сумасшедший, замкнутый, подавленный, грустный и в основном пью. Ты хорошенько понял?
– Да зачем врать-то? Это же не так! – возразил я.
– Делай что говорю! – твердо сказал Владимир Сергеевич, и я дал слово, что все исполню, как надо. Хотя врать особенно и не стоило. Рогозин внешне особо не процветал.
В свою комнатуху я возвращался пешком, пытаясь осмыслить произошедшее, но так и не мог понять: почему такой мастер в живописи, как Рогозин, спивается, почему им будет интересоваться Илья, какие такие мафии правят в искусстве? Радовало одно – скоро я начну заниматься!
А вокруг, не обращая внимания ни на человеческие страсти, ни на какие-то там мафии, разгоралась, ликовала золотая осень, и домой я принес полные ботинки облетевшего золота. На столе меня ждал черный хлеб в пакете и бутылка кефира. Ура!
С тех пор три раза в неделю я стал бывать у Рогозина и жадно постигал ремесло. Дело, кажется, двигалось.
Кто не видел Москвы с крыши многоэтажного дома, тот не видел ее вообще. Это конечно, не с птичьего полета, но суть, высота – та же. Ах, как она необыкновенно красива в таком виде; забывается все плохое, приземленное, и люди, такие маленькие, становятся безобидными и родными. Лучи улиц, расходящиеся под тобой, машины, суета, а ты – над всем этим. Конечно, это не птичий полет, это – "полет кровельщика".
Первое время я боялся шагу сделать по крыше, я бледнел, и ноги у меня мелко-мелко дрожали. Какой из меня работник? Но постепенно и ноги окрепли, и страх ушел, и кураж появился. Я теперь в цирке мог бы номера откалывать, если бы остался без куска хлеба. В марте посылали нас хозяйничать на московские крыши, и мы, несколько человек с ломами, сбивали с краев наледи и огромные сосульки, дабы не свалилось что-нибудь неприятное на головы ничего не подозревающих прохожих. Вот такой цирк! И бахвалились мы друг перед другом, и по кромке ходили. Но все это было потом... Потом!
А пока я по-прежнему регулярно ходил к Рогозину, слушая каждое его замечание и стараясь изо всех сил. Приходя домой, делал свои записи, что-то пробовал рисовать и засыпал заполночь.
Прошло несколько месяцев, и в феврале как-то вечером, после одного из жэковских авралов, позвонил Илья. Я, честно говоря, долго ждал этого звонка. Институтский педагог Ильи, всемирно известный Скакунов, устраивал у себя в мастерской так называемые "субботы". Именно по субботам он приглашал интересных людей самых разных профессий, чтобы студенты расширяли свой кругозор, не замыкаясь только на узкопрофессиональных вопросах. Это были историки, писатели, режиссеры, которые общались с ребятами несколько часов. Скакунов дозволял приводить на эти встречи знакомых, друзей, будущих студентов и т. д., то есть круг субботних вечеров определялся питомцами Скакунова. Илья когда-то обещал меня сводить.
– Придешь?
– Да ты что, Илья! – у меня даже в "зобу дыханье сперло". – Приду непременно.
На следующий день Илья встретил меня у вахты института, проводил в аудиторию, где должна была состояться очередная "суббота". В дверях мне попался сам Скакунов: "А ты чей?" В горле у меня пересохло, я только успел кивнуть на Илью – мол, с ним.
– Хороший парень, глаза хорошие, – скороговоркой проговорил мэтр и помчался куда-то дальше, а Илья мне только подмигнул, расслабив лицо. Все шло нормально. Мы заняли места в довольно объемной аудитории и стали ждать начала этого своеобразного открытого семинара.
Студентов около двадцати и их знакомые тоже сидели в ожидании мэтра, не гася восхищения в своих глазах. Скакунов появился в сопровождении полной женщины, вернее, сопровождал ее он: проводил, представил, помог присесть. Женщина оказалась пушкинисткой, и весь вечер разговор шел о Пушкине. Я многого не понимал, многие слова и фразы – "Пушкина убили масоны" – казались мне совсем непонятными, но я был намерен обо всем кого-нибудь расспросить подробно, лучше всего Рогозина.
В конце случилось непонятное. Скакунов достал томик Пушкина и, раскрыв наугад, прочитал:
– "А он несет врагу не гибель, но спасенье, И благотворный мир земле..." Теперь, господа, прошу вас взять карандаш и бумагу и нарисовать юного Пушкина, который читает Державину именно эти, а не какие-то другие строки. У вас пятнадцать минут!
После этого он вышел, закурив свое неизменное "Мальборо".
После секундной паузы все пришло в движение: студенты хватали карандаши, бумагу, делали сосредоточенные лица, пытались набросать первые штрихи. Время шло... Я не шевелился. А разве можно мне? Я ведь не студент. Я видел Илью, который неторопливо делал набросок, слегка кривив губы в постоянной усмешке.
– А ты что? – вдруг спросил меня вернувшийся Скакунов. – Давай работай, я лентяев не люблю.
Я схватил карандаш, ватман и минут в пять сделал своего юного Пушкина, читающего строки, упомянутые Скакуновым. Затем, когда время кончилось, все разложили свои работы на полу, пронумеровали – и началось тайное голосование. Каждый писал на билетике номер наиболее понравившегося Пушкина и бросал в общую копилку. Подсчитали, сравнили и ахнули: большинство проголосовало за номер семь – это был мой номер.
– Чей номер семь? – спросил Скакунов.
– Мой, – ответил тихим голосом я.
– Как ты сюда попал? Кто ты?
– Я пришел с Ильей. Я хочу стать художником, я хочу учиться у вас...
– Как тебя зовут?
– Слава Лыков, я лимитчик.
Скакунов расхохотался:
– Был лимитчик, стал отличник. Где учился?
– Нигде, я из деревни, все что смог – сам, и еще занимаюсь кое у кого.
Скакунов внимательно посмотрел мне в глаза:
– Глаза у тебя хорошие... А что самоучка – врешь! Кто-то руку уже основательно приложил... Ладно... Илья! – позвал он. – Принеси мне альбом Рембрандта.
Илья принес книгу, Скакунов что-то написал и протянул мне. – Держи! Это твой мандат!
Что было дальше, я помню не очень хорошо: меня хлопали по плечу, поздравляли – перед моими глазами стояла только надпись: "Вячеслав Лыков – мой студент в будущем году!" И подпись: "Иван Скакунов".
Когда мы возвращались из института, Илья по-прежнему полуулыбался:
– Поздравляю, старик! Такого не бывает, но такое случилось. Тебе дали аванс! Большой аванс. Купи пузырь Рогозину – его рисунок, его рука чувствуется. Как, кстати, он?
– Да как, – стараясь преодолеть восторг, ответил я, – спивается, плохо с ним дело. Но мастер большущий и рассказывает много чего интересного!
Илья странно улыбался. Что за загадка? Не понять мне этого!
Я действительно купил бутылку хорошего коньяку Рогозину и подробно рассказал ему обо всем, что случилось в этот день. У Рогозина сидела на диване женщина лет тридцати, но я не обращал на нее почти никакого внимания – эмоции просто захлестывали меня.
То, что Рогозин спивается, было полуправдой. Да, он много выпивал. У него был заветный буфет. Иногда, подходя к нему, он наливал коньяк в хрустальный фужер и, перекрестившись и произнеся слова: "Слава России!" – этот фужер опрокидывал. Стоял молча с полминуты, потом поворачивался ко мне:
– Запомни! Рисовать тебя не научит никто, никогда, никакими словами. Вставай сзади и делай все как я. Не за кем встать – иди копируй, сутками копируй, до потери сознания!
Я так и делал. Будь это натюрморт, обнаженка, все что угодно – я повторял за ним. Еще несколько недель назад я понял: я умею! Я схватил! Я понял! Я этого больше никогда не выпущу из своих рук! Это мое навсегда!!! Рогозин! Я готов целовать и обнимать тебя, пахнущего коньяком. Я умею рисовать! Давай мне хоть что – краски, карандаши, уголь, кирпич – я нарисую! Рогозин! Я люблю тебя! Дальше художник идет по жизни один, и начинается мастерство и творчество – общение с Богом! Но ты будь к этому готов! Скакунов! Я буду твоим студентом! Я не проходил школ, но я прошел школу Рогозина!!! Владимир Сергеевич! Я – поняяяяял!
Это были мои мысли, но они все были написаны на лице в этот момент.
Рогозин смотрел на меня как на гриб, который только-только появляется в лесу после дождя, – на лице и радость, и тревога: как бы не прошел другой грибник и не срезал, бросив в корзину!
– Остынь. И познакомьтесь. Это Варя. Варя, присядь к нам за стол, – они пили коньяк, а я хлестал фанту.
– Варюша очаровательна! Слава, поцелуй ее руку!
Я поцеловал этой Варе руку и опять махнул фанты.
– Слава, а почему вы не пьете коньяк? – спросила Варя. – Это в кругу художников как-то даже подозрительно.
А я уже был пьян от себя, от всего происходящего. Через полчаса Рогозин настоял, чтобы я проводил ее домой. По пути мы беседовали.
– Рогозин! – говорила Варя. – Хм... таких больше нет. И тот же Скакунов ему в подметки не годится. Рогозин – мастер, ас, но дурак, весь открыт, как ребенок.
– Почему? – спросил я.
– Потому что за людей своих болеет, за Россию, за нацию.
– За какую? – валял дурака я.
– Русскую! Дубина! А как я его люблю, если бы ты знал. Он же гений! Какой там Скакунов...
– Варь, а какая разница, русский я или хохол, или негр, если я гений? – злил я ее.
Варя долго смотрела на меня:
– Так можно стать скотиной, Слава!
– Кем?
– Скотиной! И забыть все: Родину, предков, свою культуру. Водить карандашом – этого еще мало, учись думать, читай, смотри вокруг! Учиться у Рогозина – и говорить такие слова!.. Да, мало осталось русских гениев, их беречь надо, их надо охранять. А мы – "Рогозин пьяница, конченый, хотя и подавал надежды!" Скакунов тоже вроде набирает, как он говорит, "по глубинкам" талантливых ребят, но все использует только для себя, для своей выгоды. А его отношения с иностранцами? Он ведет себя как последний и единственный представитель русской умирающей культуры. Фу, мерзко, мерзко... Но кто ему разрешает, а Рогозину нет? Думаешь, Рогозин на дне по собственной воле? Ха, как бы не так!!! Просто все дирижируется невидимыми дирижерами, и хоть ты тресни, не пустят тебя на первые роли... Нигде... Никогда... В нашей родной России. Эти дирижеры и хотят, чтобы Рогозин в тени и оставался...
Запас у Вари кончился, но она еще тихонько погрозила кому-то маленьким кулачком в темноту.
В следующий раз, когда мы с Рогозиным закончили работу, я робко рассказал ему о разговоре с Варей.
Рогозин, наливая неизменный коньяк, усмехнулся.
– Ты же будешь учиться у Скакунова!
– Тем более.
– Хорошо. Слушай. В шестидесятые годы, когда в деревнях наш народ плакал оттого, что закрывали храмы, плакал от непомерных налогов на каждое дерево и каждую курицу, твой Скакунов вместе с небезызвестным тебе отцом Подпильняка колесил на автомашине по Руси, по забытым деревенькам, по селам, и скупал у старух иконы за трояк или пятерку, цены которым нет. Вывозили они их в Москву тоннами, реставрировали и сбывали на Запад. Так простые советские художники становились супермиллионерами. Так образовалась мафия, в которой были и русские, и иностранцы, и наши евреи – полна коробочка.
– Владимир Сергеевич, я часто слышал об этой национальности, но кто они – евреи? Я видел их один раз в жизни. У нас в деревне заболела продавщица, и нам из района прислали пару – Сару и Аполлона. Говорили, что они евреи. Они днем торговали в магазине, а потом вечером напивались, и на всю округу было слышно: "Получай, козел пархатый, Аполлон Абрамович". Вот и все, что я о них знаю...
– Это самые безобидные, Слава. Дело в том, что в Москве ты их встречал часто, просто не знал и не обращал внимания. Они, Слава, в искусстве – писатели, художники, музыканты, но неподготовленный человек об этом даже не подозревает. Все идет, как будто так и надо. Я совсем не против их присутствия, но почему-то из русской культуры вытравливается все русское, заменяется чужим суррогатом, который потом станет жвачкой для всего покоренного мира. И наши внуки уже могут не знать Нестерова!
– Почему покоренного? Кем? Неужели все так серьезно?
– Ты верующий?
– Да, очень, то есть, конечно, верующий, православный.
– Так вот, мой друг, – и Рогозин ахнул коньячку, – планируется государство, где не будет старых культур всех национальностей, а будет одна культура для всех, и будет одно государство, и будет один правитель до второго пришествия Христа. Нас, людей, много родилось на земле, и хорошо жить все мы не можем, значит, хорошо будут жить избранные, а все остальные будут рабочим скотом.
– А Илья Подпильняк кто? – робко спросил я.
– О, мой деревенский друг, он сын своего отца! Когда-то Господь назвал иудеев Своим избранным народом и обещал им царя и землю в наследство, и владение над всем миром. Когда явился Иисус Христос – они не признали Его, ибо ждали, что этот Царь даст им богатство, золото и власть над всем миром. Он же говорил об истинном земном братстве, о воле Господа – чтобы все люди жили единым мирным царством. Надежды их не оправдались – за это Бог и принял мученическую смерть на Кресте, а они решили, отвергнув все заветы, взять власть на земле с помощью подкупа, обмана, золота и владеть всем миром... Надо сказать, Слава, что из этого уже очень много получилось. Во всех странах, во всех уголках земного шара... У нас убиты, поверь мне, сознательно убиты и Пушкин, и Лермонтов, и Есенин, и Рубцов, и Шукшин. И пусть мне докажут, что это не так, пусть докажут! – пригрозил Владимир Сергеевич хмельным голосом.
Его слова никоим образом не умещались в моей голове и не ложились на сердце. Пушкин, Есенин... Ничего не понимаю.
– А что Скакунов?
– Скакунов, Слава, играет и с этими, и с другими, он великий русский актер. Он богат, знаменит, но я представляю, как он не спит ночами, просчитывая очередные комбинации. Ему нелегко. Всем, кто двулик, нелегко... Хотя он нечеловечески трудоспособен, артистичен... У меня было великолепное начало. Выставки моих работ шли как-то параллельно со Скакуновым. И тут дернуло меня написать статью об их похождениях с Подпильняком, с иконами. Через несколько дней я был снят отовсюду, исключен из Союза, все газеты, которые были в то время, буквально съели меня... Говорили о моем пьянстве. Я был убит... Как человек православный, я не мог покончить жизнь самоубийством. Но Слава! Моя жизнь сейчас – это хуже смерти. Мне нет дороги никуда – только так вот, подшибать коньяк с абитуриентов...
Они, Слава, могут все! Если с Россией они готовы покончить, с нашей великой Россией, то человек для них – пыль, прах, ничто... Мне жаль тебя! Ты никем и ничем не защищен. Либо будешь плясать под их дуду, либо сгинешь незаметно. Распяв Христа, вот уже две тысячи лет они медленно подчиняют себе мир, и Россия, православие – последний оплот. Духовные вожди народа, которые еще не потеряли ниточки с Богом, уничтожаются незаметно, нещадно, иногда как бы нечаянно. Но учти: история повторяется! Повторится и с тобой! Если только не станешь овечкой в их стаде. Полезешь со знанием истории, мировой трагедии – тебе хана. Сдохнешь в безвестности от холода и голода, тебя выдадут за сумасшедшего, и дни твои земные будут незавидны.
Пиши пейзажи, пиши портреты, но в сюжеты, в полотна с замыслом не лезь! Скажешь правду – найдется тысяча компроматов, обвинений, аргументов, и в один день ты станешь нищим или, того хуже, тебе инсценируют самоубийство. Не верь в самоубийства русских художников и поэтов, никогда не верь, даже если правда будет очевидна. Люди, прикоснувшиеся к истине, не должны посвящать в нее других.
Ты думаешь, я болен? Я сумасшедший? О да, правда всегда обескураживает! Самое интересное: все про всех знают – и молчат. Все молчат! Страх! Животный страх! Их могущество – это деньги, связи, это помощь друг друга, это невидимое государство в государстве. Надави на одного – завопит весь прогрессивный мир! А русский русскому никогда не поможет, он отвернется, он будет пресмыкаться перед хозяевами жизни, будет холуйствовать. От этого мы и погибнем... Все... Лишь бы самому тихо отсидеться. Сейчас не получится отсидеться. Или – или...
Часто монолог Рогозина был бессвязен, я не все понимал из того, что говорилось невпопад, но мне было интересно.
– Слава... Все намного серьезнее, чем ты думаешь. Рисовать я тебя научил, это бесспорно! Научил ли думать? В последние дни меня мучит тревога: что это? Просто я хочу отдать тебе одну рукопись, тетрадь. Сохрани ее и когда-нибудь прочти, даже если меня не будет... Если не будет – особенно. А пока возьми ее и спрячь.
Я взял из рук Рогозина обыкновенную школьную тетрадь.
– Я обещаю, Владимир Сергеевич!
– Ну вот и все... Давай выпьем? А, ты же не пьешь. Тогда я один – за жизнь, Слава, за эту Красоту Божию...
Поняв, что Рогозин слегка свихнут на этой теме, я пока закрыл ее для себя, не желая залезать в эти дебри. Все сказанное им пугало меня, сковывало, оставалось тяжелым осадком на душе.
Почувствовав силу в руке, уяснив смысл всего, что я делаю, расставив по полочкам в мозгах все полученные знания, я всю свою деятельность направил только на подготовку к экзаменам. На экзамены требовалось представить немало работ: живопись (погрудный портрет, обнаженку, пейзаж, этюд), рисунок – голову живой модели и обнаженную модель, и композицию – свое собственное сочинение, можно сказать, наметки своей картины на любой волнующий тебя сюжет. После этого идет допуск (или не допуск!) на основные экзамены. У меня собралось уже много работ, я часто ходил к Рогозину, шла интенсивная подготовка. И то, что я утвердился в рисунке, почувствовал свою силу, и те слова, брошенные Скакуновым про то, что я буду его учеником, придавали мне тем больше уверенности, чем быстрее шло время. Но огорчал Рогозин – он больше пил.
Основные силы уходили на мой ЖЭК. А как иначе? Это было средство заработать, это было мое жилье и моя крепость в Москве. Солнышко-сосед неделями не появлялся в квартире, и в его комнате я наглым образом устроил свою мастерскую, чему он был безмерно рад. Ему льстило, что вокруг на стенах столько живописи: "красивых женщин" и другого "высокого искусства". Живя один, я научился экономить деньги, мне хватало на холсты, краски, кисти, хотя часто я засыпал полуголодным. Зато счастливее времени для меня не было. Впереди – только прекрасное, удачливое будущее, творчество, больше которого меня не волновало ничего...
Мечты мечтами, но сегодня мне пришлось заниматься унитазом – срочный вызов.
– Вот, хотим поменять, – сказала хозяйка квартиры и оценивающе посмотрела на меня.
Я поначалу не смог понять, что в ней было необычного. На ней была блузка белого цвета, серая длинная юбка. Ничего особенного. Уже позже я понял, что все дело было в глазах – я редко встречал такие глаза. Это были карие, но чуть-чуть зеленоватые глаза, которые сразу обволакивали тебя, было в них и какое-то искушение, соблазн и усмешка, и понимание тебя самого, участие в твоей судьбе, хотя виделись мы, конечно, в первый раз.
– Вы уж извините, такая проза, но... – она встряхнула короткой прической каре, так шедшей ей в ее сорок или около того лет.
– Для вас проза, для нас – высокий стих, – ответил я, беря ящик с инструментом. – Показывайте.
Пока мы говорили, все это время звучала музыка, вернее, это я сейчас ее так назвал – кто-то аккомпанировал на фортепьяно, а девичий голос повторял упражнения на "а-а-а-а-а-а" и так далее: то высоко вверх, то опускаясь вниз. Вокал, одним словом.
– Да, – сказала хозяйка, – мы не представились. Меня зовут Анна Григорьевна, там распевается моя дочь Соня. А как зовут вас?
– Славкой. Славкой и зовут.
Пока я осматривал рабочее место, купленный унитаз и прочее, я успел заметить, что в этой трехкомнатной квартире жили небедно. Об этом говорили и ковры, и обои, и картины на стенах – то, что я успел заметить.
Я открыл чемодан, стал раскладывать инструменты, но тут звуки голоса и рояля прервались, и из комнаты вышла темноволосая девушка лет двадцати:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
– Это мое сокровище, Сонечка, – заторопилась мамаша. – У нее замечательное сопрано, и все прочат ей большое будущее. – Слово "сопрано" я слышал первый раз, но виду не подал. – Слава! – воскликнула Анна Григорьевна. – Может, вы сначала попьете чайку и потом начнете?
– Можно, – помялся я. Сытым я себя не чувствовал вот уже несколько дней. Меня пригласили к столу, и я съел какой-то бутерброд, выпил чашку кофе. Мать все это время смотрела на меня своими обволакивающими глазами и задавала разные вопросы.
– Вам понравилось звучание Сони?
– Да... да... – ответил я, хотя ничего не понимал в музыке, вокал раздражал меня, а голос Сони почему-то мне показался не пением, а криком, подделкой под голос.
– Слава Богу, настали времена, когда можно без страха отдать свою дочь в консерваторию и сделать из нее певицу.
– А почему нельзя было сделать это раньше?
– Вы еще очень молоды, Слава! Вы не знаете, что такое черта оседлости, погромы, постоянный страх за себя и близких, что такое пятый пункт, ой, да что там говорить! Мы были ничем не защищены... А сейчас пришла власть, которая не даст больше никакому хаму подойти к моей дочери здесь, в России, и бросить ей в лицо слово "жидовка".
Неожиданно в моей голове вспыхнули слова Рогозина, но я сделал вид, что да, очень хорошо ее понимаю, и глубокомысленно вздохнул. И пусть поступает Соня со скорбными глазами в консерваторию, хотя ее "сопрано" напугает всех котов в подворотне. Пусть навалятся дяди, все знакомые, и пусть консерватория будет взята. А ты, Слава Лыков, ничего не имея за душой, действуй только силой духа, только мастерством и умением да Божьей помощью. Вот и все сопрано! У всех своя дорога.
Я поблагодарил за кофе и принялся за работу, чувствуя пренебрежительный взгляд проходящей иногда Сони. Соня была лишена материнской проницательности и ума, и сантехник для нее был просто сантехник, копающийся в их унитазе.
Я вовсю готовился к предварительным экзаменам. Жизнь моя текла, как обычно: работа, занятия, походы к Рогозину, походы на этюды в выходные дни. В воскресенье мне позвонила Варя и сказала, чтобы я срочно приехал.
– Я вот на этюды собирался...
– Рогозин умер, приезжай!
Когда я влетел в его квартиру, тело Владимира Сергеевича было еще там. Была милиция, скорая помощь, и к телу меня не подпустили, но я видел, что лежит он на ковре, возле стола, лежит так, словно стал садиться и сел мимо стула, откинув назад левую руку и голову. Подошла Варя, зареванная вся, и уткнула голову мне в плечо. Взглядом я отметил рюмку на столе, как будто бы он только что собирался выпить. Вот и все! Я почему-то сразу вспомнил его слова: "Не верь в самоубийства русских художников".
– Что говорят врачи?
– Я пришла, а он уже был холодным. Пить, говорят, ему надо было меньше... Все, мол, видели, что он много пьет...
Оба мы понимали, что сразу стали здесь чужими людьми: милиция, врачи, соседи, кто-то из правления Союза художников с хлопотами о похоронах... Мгновенно объявилась какая-то близкая родственница с претензиями на квартиру. А на всех стенах висели работы Рогозина, непричастные этой суете, на которых запечатлена была неподвластная смерти Россия.
– Слав, – тихо шепнула мне Варя, – посмотри на стол.
Я внимательно посмотрел и все понял. Рядом с полной почти до краев рюмкой (а Рогозин пил только из фужера) стоял графин из бара, чего он позволить себе тоже не мог – он всегда наливал, приоткрыв дверцу и почти не вынимая графина... Вот такие дела! Разгадка смерти открылась, как на ладони.
– Наблюдательная ты, Варя, – дрожащей рукой погладил я ее по голове. – Только все напрасно.
Она еще минуту тихо поревела, и мы ушли. Нам здесь больше делать было нечего. Потом, после похорон, мне надо будет как-то забрать оставшиеся мои работы. Слава Богу, они подписаны, и их, может быть, не растащат. Была общественная панихида, были похороны на одном из московских кладбищ. Как ни странно, народу было очень много, и, конечно, Скакунов с речью о спасении русской культуры, русских художников, о мировом зле, которое хочет поглотить Россию. Были и Подпильняки – оба, но отец не выступал, а стоял, скорбно нахмурив брови и кивая вслед словам Скакунова. Сын стоял, временами озирая толпу. Так вот, под фальшивые речи своих врагов, уходил из жизни мой учитель Владимир Сергеевич Рогозин, которого я буду помнить всю свою жизнь и которому обязан до конца дней.
Позвонил Подпильняк:
– Не спишь?
– Нет!
– Да, после этого уснуть трудно... Хороший был мастер Владимир Сергеевич, мужик неплохой, но зацикленный на своем. А зацикленность – это уже, знаешь, шиза. Был человек – и спился, и задавила его жизнь... Да что говорить? Ты сам все видел.
– Кстати, Илья! Ты просил иногда говорить тебе о состоянии Рогозина. Ты что, ждал? Ты специально приставил меня к нему? Ты хотел постоянной информации? Пусть раздавленный, но все же живой, Рогозин кому-то мешал?
– Слав, да ты что, дурак! Просто я его знаю давно, он мне небезразличен, вот и все!
– А Рогозин знал, что вы им интересуетесь, и просил говорить, что состояние его все хуже и хуже, хотя, по правде говоря, это было не совсем так. Просто он знал, что вам всем хотелось его смерти. Да и со смертью получилась неувязочка, – и я рассказал Илье все о фужере и графине. Рассказал, сам того не желая и не понимая, какую беду могу накликать на свою голову. Но мне в тот момент было совсем не страшно.
На том конце провода замолчали, потом Илья выдавил:
– Чушь ты несешь собачью, Слава. И вообще кто как не я подобрал тебя, как щенка, на вокзале? Кто привел тебя к Рогозину, кто привел тебя на наши субботы и познакомил со Скакуновым? Я думал, ты стоящий, а ты такая же размазня. И ни хрена у тебя не получится без друзей. Хочешь все в одиночку? Как Рогозин? Русь своей мазней спасать?
– Искусство, Илья, это не мазня. Мазня у вас, хоть и стоит она в долларах намного дороже. А правда жизни и правда истории, будущей и настоящей, изображенная на холсте, есть высокое искусство, которое многим людям способно раскрыть глаза на происходящее: и Русь настоящую показать, и Русь будущую, если только она от Христа не отвернется. Были мы и будем православными – и искусство наше будет таким же, ибо большей Правды в мире нет! А о тебе всю правду я уже тоже знаю.
– Эко тебя, братец, поднатаскали! Ну давай, валяй, только осторожней, мой тебе совет. А я тебя больше видеть не желаю! – в трубке раздались короткие гудки. В эти минуты я почувствовал себя взрослее и настороженнее.
В апреле я отнес все необходимые работы на просмотр комиссии (тяжеленная папка), расставил их в аудитории и вышел. Оставалось ждать. После просмотров на стену в коридоре вывешивали фамилии тех, кто допущен к основному конкурсу, – в объяснения не бросались. Дожидаться конца просмотра глупо, неизвестно, когда он закончится, а увидеть свою фамилию среди допущенных к основным экзаменам можно и позднее, вот только оказалась бы она там. Моя фамилия там оказалась. И стал я через несколько недель студентом первого курса мастерской профессора, народного художника СССР Скакунова. Места жительства я менять не стал, хоть и уволился с работы – Солнышко полностью предоставил мне свою комнату:
– Работай, Слава, я же с женщиной живу, ты знаешь. Так что не стесняйся, живи и работай во благо искусства и народа. А по общагам этим тебе нечего скитаться!
Солнышко был поддат каждый день, но он был из тех поддавальщиков, что каждый день были на рабочем месте и не уходили в недельные запои, хотя никто ни дня трезвым его не видел. Я выставился по такому случаю, в благодарность за Солнышкину доброту – он был на седьмом небе и, в свою очередь, был благодарен мне.
После зачисления в институт я держался сторонкой, я чувствовал себя чужаком. Полкурса надменно рассуждало о тенденциях современного искусства, свысока поглядывая на меня, остальным было на все наплевать, все жили своей жизнью, но задрав нос. Бог с вами. Потом меня незаметно прозвали Попрыгуньей (вероятно, из-за того, что я слегка прихрамывал, а может быть, потому что без специального образования прыгнул сразу в институт – не знаю). Одно могу сказать: поначалу меня это задевало, а потом я привык и к этому.
Не мог привыкнуть к другому – Скакунов часто устраивал публичные показы работ своих учеников, он вообще любил создавать шум вокруг себя. Толпой стояли журналисты, телерепортеры, а он распинался:
– Вот, смотрите! Такого вы не найдете ни в одном вузе! Люди из разных мест, разных национальностей: вот вам два еврея, вот украинец, вот русский, вот еще русский, – и указывал на меня. – Самородок! Пришел из глухой деревни учиться ко мне...
– Припрыгал, – острил кто-то сзади, но по-подлому тихо.
– И ведь большие надежды подает! А теперь, господа, смотрите работы, общайтесь, вникайте...
После этого я обычно убегал.
На первом курсе я понял, что для Скакунова мы красивая ширма – никто никого и ничему учить не собирался. Так в жизни вообще получается: никто никого не научит. Можно научиться только самому (не пренебрегая, конечно же умными и дельными советами), твердо зная, что ты хочешь, и брать у всех мастеров все самое лучшее, вырабатывать свой стиль, свое направление, свой почерк. Наши ребята, даже делая какие-то открытия в цвете или в рисунке, никогда со мной не делились, а держались стороной. Может быть, еще и потому, что я никогда не участвовал в курсовых попойках, которые начинались тостами за шедевры нашего поколения, а заканчивались, пардон, банальной блевотиной.
Все время я развивал русскую тему – мои композиции и портреты были полны русских типажей, тем, событий. Так через полгодика я из Попрыгуньи превратился в антисемита. Не был я антисемитом, не был никогда! Всех людей создал Господь, люди разные, как драгоценные камни, и мне не было смысла ненавидеть евреев. Мне вообще не было до них дела, если бы не эти постоянные провокации.
– Ты, Лыков, Шагала не любишь, Малевича не любишь, Кандинского не любишь, абстракционизм не любишь, значит ты чистой воды антисемит.
– Я не говорил, что я их не люблю. Мне не нравятся их работы.
– А-а, это одно и то же.
– Пойми ты, реалистическое искусство исчерпало себя так же, как может высохнуть колодец!
– Волга, та вообще начинается с крохотного источника, и ничего, не кончается пока! А колодец, милый мой друг, можно любить и высохший – если он стоит у твоего дома, если он тебя и округу годами водой поил, кого-то спасал в жару...
– В общем, Слава, антисемитская ты деревня, ею и останешься. Но сейчас не то время – за колхозную тематику премий и званий не дают, сейчас искусство стало свободным, хвала небесам!
Я, конечно, мог спорить серьезно, не косить под дурака, но, вспоминая слова и судьбу Рогозина, я охотно согласился на роль "лапотного антисемита" и играл ее до конца. Я еще был слишком слаб, чтобы вставать во весь рост. А к Рогозину я проникся еще больше и чтил светлую память о нем, бывал на могиле. Он не только предостерег меня от неверных шагов, но и научил рисовать, что умели делать на курсе два-три человека. Вот тебе и "деревенька", вот тебе и "антисемит", а остальное для меня – второе дело.
В конце апреля (мое самое любимое время) произошел случай, который заставил меня наконец разобраться в вопросах антисемитизма – во всяком случае, выработать свое отношение и обрести свое понимание.
Вечером я возвращался домой пешком, отдыхая, наслаждаясь весенними запахами, и вдруг неожиданно услышал:
– Эй, сантехник! Ты, что ли?
Я повернулся на голос и увидел девушку. Она сидела на спинке скамейки и курила.
– Не узнаешь?
Я подошел поближе.
– Вам нельзя курить, Соня, у вас же сопрано и блестящее будущее!
– Узнал... А я забыла, как тебя зовут! Давай на ты?
– Давай. Зовут по-прежнему – Слава.
– Так вот, Слава, плевала я и на будущее, и на сопрано! – мне показалось, что она была заревана, но сейчас старалась держать себя в руках. – Отведи меня куда-нибудь, Слава, я хочу выпить.
Я оторопел. Сам я не пил, а куда ее вести?
– А знаешь, что сделаем? У тебя деньги есть?
– Есть.
– Давай возьмем вина и пойдем ко мне – матери сегодня нет, никто не помешает.
– А... отец? Хотя...
– Да чего там! Отец шесть лет в Израиле... Пойдем.
Мы купили вина, поднялись к ней в квартиру. Дома она быстро сообразила стол:
– Ну-с, господин сантехник, ухаживайте за дамой!
Я налил ей вина.
– А себе?
– А я не пью!
– Ты что, серьезно?
– Вполне.
Она смотрела на меня таким оторопелым взглядом – я не могу передать – и завалилась на пол в жуткой истерике смеха.
– Господин сантехник Слава, – сказал она, отхохотавшись, – вам надо при жизни памятник ставить, пусть даже в виде унитаза.
– Памятник не надо – это первое, а второе – я не сантехник, я студент.
Она серьезно посмотрела на меня:
– А какого же вуза, позвольте узнать?
– Художественного. Я ученик Скакунова.
– О-о! – протянула она. – Из сантехников – в богему, из говна – в гадюшник. Вот это прыжок, вот за это я и выпью!
Она залпом выпила бокал вина и сразу затянулась сигаретой.
– А из меня, Слава, не вышло певицы, выгнали за профнепригодность. И сейчас моя дорогая мамулечка тянет меня к дорогому папулечке на историческую родину, чтобы оттуда – в Америку, делать бизнес. Зачем мне бизнес? У нас и так до фига денег, золота, брюликов, мы здесь все власти переживем, но не хочу я отсюда уезжать!!! Мне здесь всего хватает.
Она выпила еще один бокал вина, опять закурила, села в кресло, сжалась и заплакала:
– Как мне хочется сделать ей гадость!
Я попытался найти какие-то слова утешения, но в это время хлопнула входная дверь – это пришла мать. И тут произошло невообразимое: коварная Соня сбросила с себя легкую кофту, запрыгнула мне на колени, изображая застигнутых врасплох любовников.
Мать с полминуты помолчала, потом сама налила себе вина и, тоже закурив, села напротив.
– Соня, детка, я понимаю тебя, как никто. Можно найти десятки способов воздействия на меня, а не только притащить в свой родной дом этого неотмытого сантехника. Можно спать с ним – может, ты уже и успела это сделать? Но помни, что ты принадлежишь к другому племени. Ты можешь остаться здесь, постепенно превратиться в такую же, как все. Но запомни: ни один наш друг не протянет тебе руку помощи, ни один грамм золота не останется на тебе с этого момента, ты не получишь ни одной доли завещания, не говоря уже о том, что весь наш род проклянет тебя.
Соня стала вытирать слезы, попыталась даже надеть кофту, но мамаша вырвала у нее одежду, задев даже бюстгальтер, и, словно ненавистного врага, стала бить дочь кулаками по лицу, вскоре разбив его в кровь.
– Остановитесь, что вы делаете? – попытался вступиться я, но тут же получил удар такой силы, что фингал под глазом был мне обеспечен.
– Держать на коленях мою дочь, вонючий говночист! Вон, вон!..
Я уходил к двери и слышал, как мамаша опять обращалась к дочери, но уже успокаивающе:
– Не плачь. Это боль. Это пройдет. Все будет хорошо. Скотская жизнь не для нас...
Ничего не понимая, избитый, я захлопнул дверь...
Я пришел домой, сидел в темноте до поздней ночи и чуть не плакал: меня избили! И кто? Баба! Но с какой ненавистью она это делала, произнося непотребные слова!
Я понял, что даже после общения с Рогозиным я ничего не понимаю, что-то неладное творится в мире, в чем я самостоятельно разобраться еще не могу. Я не проявлял сегодня никакого антисемитизма, но получил по морде за свою национальность. Это что, антирусизм? Как это назвать? Существует ли это в природе, носит ли оно массовый характер?
Я решил закончить сессию, набраться книг, которые когда-то советовал читать Рогозин, и уехать в деревню. Я начинал понимать, что попадаю в такую круговерть, в такие темные низы, что быть болваном на ниточке не желаю.
"В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!" – как говаривал герой Грибоедова.
После Москвы деревня расслабляет, что там говорить. Первые два дня ничего не хотелось делать, но надо было убраться в доме, перемыть все, воткнуть в это пространство привезенные мною этюдники и прочее.
– Надолго же ты, Слав? – спросила соседка. – Ты, говорят, уже большим художником стал?
– Да вот пока всех не перерисую – не уеду, – отшутился я.
Купил себе на пропитание у соседей картошки, яиц, молока обещались давать, а все остальное можно купить в сельском магазине.
Когда был налажен быт, я стал выходить на этюды, пробовать дома какие-то первые композиции. Мой реализм от меня никуда не уходил, но то, что хотелось мне сказать, требовало какой-то монументальности, плакатности. Ведь заканчивается век, заканчивается двухтысячелетие христианства – это срок, когда пора подводить итоги, и поэтому картина должна быть лаконичной и точной, как икона. Замыслы моих работ диктовались тем, что происходило в России сейчас, – а происходило недоброе. Я неполитизированный человек, и то видел, как кривдой подменяется правда, как страна разваливается на глазах у "видящих" и как слышат стоны нынешних и грядущих бедствий "слышащие". Уже было все: и кровь, и ужасы бегства с родных мест, и дележ на "чистых" и "нечистых" в Прибалтике. Кто все это придумал? Кто навалил на моих людей такую беду? Я, конечно, видел записку Даллеса, тогдашнего директора ЦРУ: "Мы развалим их изнутри..." Неужели это только они? Неужели мы сами не помогали им в этом, кинувшись разворовывать природные ресурсы, приватизируя заводы, открывая банки, не оставив собственному народу ни гроша, наплевав на него и оставив на вымирание? Что бы я ни узнал, о каких коварных планах ни прочитал, я не снимаю ответственности с нас самих. Еще десять лет назад мы маршировали, как идиоты, как представители великой державы, а держава уже проедалась насквозь червями: подбирались нужные кадры на нужные места, налаживались связи с заграницей, готовились проекты законов. Мы гнали братьям по Союзу лес, нефть, газ, металл, а братья со всех сторон уже точили кинжалы и ждали сигнала, все еще лукаво улыбаясь. Точно мы, русские, дураки – так нам и надо.
В дверь раздался стук.
– Да, – ответил я нетерпеливо.
– Здорово, Славик, – в избу входил, покряхтывая, дед Макей. – Ты извини, но пришел задать тебе один вопрос. Что же это, едрена вошь, будет? Куды котимся? Страна никому не нужна?
– А хана дед и будет! Один русский царь, Александр, передавая царство сыну, тоже Александру, сказал: "У России друзей нет, запомни!" Так вот, дед, сейчас ни у России, ни в России друзей нет. Иди в лес, сруби дерево и храни, а то может лет через пять деревца не останется на похороны, я уже не говорю о другом.
Дед смотрел всерьез, почесал бороду, схватил кепку и кинулся к выходу.
– Вижу, Славка, шутишь ты! Но, брат, очень серьезная твоя шутка. И не шутка она вовсе...
Дед ушел, а я сам задумался над тем, что сказал. Ведь это великолепный сюжет для картины. По телевизору я видел Египет, видел наглых арабов на фоне пирамид и сфинксов, за все сдирающих гроши. Как насмешка: останки величайшей цивилизации – и какие-то вши, ползающие и копающиеся где-то внизу. Вот тебе и сюжет: песчаная Россия, оставшиеся три-четыре памятника архитектуры и... мамлюки на верблюдах, берущие плату за "погляд", не понимающих, что такое была Русь, как не понимающих, чем был Египет. К осеннему показу надо будет сделать композицию и обязательно назвать "Новый Египет".
К вечеру я взялся за книжки и уже не мог оторваться до самого утра.
Сначала я полистал тетрадку Рогозина, хотя многое из нее знал. Вот это, например: "Когда Хрущев пошел очередной войной на Церковь, иконы редчайших образцов выбрасывались на помойки, сжигались, из них делали свинарники и рубили на дрова. Подпильняк, используя свои связи здесь и на Западе (в основном в еврейских кругах), заручился негласной поддержкой для сбора, реставрации и сбыта икон. Вместе со Скакуновым они исколесили пол-России, находя шедевры, достойные Третьяковки. Иконы уходили за границу, деньги плыли сюда. Подпильняк был менее заметен в этой связке, но играл большую роль. Скакунову же пришлось вдруг стать знаменитым художником, спасителем остатков той культуры, которую не добили красные, и вообще политически заметной фигурой. Огромные денежки лежали у них в иностранных банках, и писать портреты заграничных деятелей они выезжали.
Работая в Союзе художников, я довольно легко распутал этот клубок, шедший и в глубь, и вширь и вверх. Скакунов боялся меньше: он актер, игрок по природе и выплывет из любого дерьма. Подпильняк, в силу своего еврейского происхождения, боялся: кто следующий может прийти к власти и как с ним могут обойтись? Он всеми силами пытался заткнуть мне рот.
Смерти я не боялся, но я боялся, что эта страница нашей истории так и останется чистой. Главное здесь то, что без связей и смекалки Подпильняка Скакунов бы сам ничего не смог, – это главное. Значит, связи эти работают против нас, и мы должны это знать. В любом виде: записками ли, рассказом, – но я не имел права этого утаить. Я люблю свою бедную Родину, а ее основание уже давно и неистово точат черви. Подпильняку я тогда сказал: "Я уйду. Уйду отовсюду. Я обещаю молчать. Дай мне возможность работать и спиваться". Пока он держит свое слово, и, наверное, я ему уже не опасен. Сейчас, в этой вседозволенности, у них другие масштабы".
Ошибся ты, Владимир Сергеевич, и тут тебя они достали. После такого в покое не оставят. А я сам? Меня прошиб холодный пот. Да нет, ерунда. О бумаге они не знают, а если и трепанул мне что-то Рогозин – это же несерьезно, чтобы я этим занимался, попер против таких титанов...
Да и времени сколько прошло...
Я почитал еще кое-что – это были цитаты, – вот тут волосы у меня встали дыбом, поначалу я даже отказывался верить, но, увы, увы... Были ссылки.
1) "Космополитизм – идеология, проповедующая отказ от национальных традиций и культуры, патриотизма, отрицающая государственный и национальный суверенитет" (Сов. энциклоп. словарь).
Я вспомнил, как Владимир Сергеевич говорил о едином государстве, об отказе от своих традиций, культуры, патриотизма.
2) "Будь проклят патриотизм" (Л. Троцкий).
Ну и вождь революции – значит, будь прокляты те, кто любит Родину? Значит все, что он делал в России, – ненавидя ее?
3) "Если для нас создан век сей, то почему не получаем мы наследия с веком? И доколе это?" (III кн. Ездры, 6, 56).
За это Христа и распяли?
4) "Некоторые духовные насекомые испускают вонь, если их раздавить. Таково Христианство. Этот духовный клоп был раздавлен 1800 лет назад (распятие Христа), а до сих пор отравляет воздух нам, бедным евреям" (Гейне).
Ну и Гейне, ну и гений! Вот бы никогда не подумал! Выход один: или уничтожить православие, потому что в чистом виде христианство осталось только у нас, либо Россию, либо выдать каждому еврею по противогазу, чтобы не дышать отравленным воздухом.
5) "Миром управляют совсем не те, кого считают правителями люди, не знающие, что творится за кулисами. Существует политическая сила, редко упоминаемая. Я имею в виду тайные общества. Невозможно скрыть, а потому и бесполезно отрицать, что значительная часть Европы покрыта сетью этих тайных обществ, подобно тому, как поверхность земного шара покрыта сейчас сетью железных дорог. Им вовсе не нужны законные правительства" (Бенджамин Дизраэли).
6) "Эта операция уже неоднократно была проделана над "развитыми странами". Там национальная государственность сегодня служит в значительной мере декоративным прикрытием реальной власти – называйте ее как угодно: властью мирового масонства или международного капитала... Важно другое: сегодня эта теневая власть рвется к мировому господству" (Иоанн, митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский).
7) "Не промолчи, Господи, вступись за избранных твоих, не ради нас, ради клятвы твоей отцам нашим – Аврааму, Исааку, Иакову. Напусти на них китайца, да разрушит китаец все русские иконы и разграбит их, да будут русские насильно китаизированы, да забудут они свой язык и письменность" (Русскоязычный журнал Торонто).
8) "Подобно тому, как человек превосходит животное, евреи превосходят все народы на земле" (Талмуд).
Последняя запись убила меня наповал – значит все, кто читал Талмуд, живут с этой убежденностью? И высшее существо – Илья Подпильняк, для которого я скот?
Я взял любимого Достоевского – и тут радостного мало.
"...Ну что, если б это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов – ну во что обратились бы у них русские и как бы они их третировали? Дали бы они им сравняться с собою в правах? Дали бы им молиться среди них свободно? Не обратили бы прямо в рабов? Хуже того: не содрали бы кожу совсем? Не избили бы дотла, до окончательного истребления, как делывали они с чужими народностями в старину, в древнюю свою историю?.."
Статья Достоевского заканчивалась довольно миролюбиво, но по тону ее понятно, что сам он в это миролюбие и братство не верит... Пророк в миру... А сколько предсказаний, и самых страшных, его сбылось...
С книжкой в руках я и уснул, не погасив свет.
С утра, умывшись и слегка позавтракав, я сидел и опять думал. Как мне жить в этом непростом мире? Ведь я художник! Что творится сейчас с нашей страной? Где гарантия, что Россия уже не стоит по горло в долговой яме и в один прекрасный момент мы не будем отданы другому правительству, как заложники, вместе со своими морями и реками, лесом, нефтью и золотом, а сами не встанем рабами в очередь за чужой похлебкой? Хороший, кстати сюжет, еще для одной картины, например, "Россия – XXI век". Я прокручивал в мозгах слова моей бабушки и отца Дмитрия о неизбежном приходе Антихриста – того, кто будет творить чудеса и выдавать себя за Христа. Сроку царствовать ему будет всего четыре года. А в это время России будет дан православный царь – крепкий, мужественный. И весь мир будет под властью Антихриста, а Россия-то – нет, Россия спасется! Значит, надо верить этим предсказаниям русских святых, значит, надо работать во имя этого! И чего я сижу, думаю, как мне жить дальше? Так и жить, так и писать картины! Так и нести народу правду! Ведь я ее знаю! А знать и врать – за это спросится вдвойне! И это ты, Подпильняк, рисуй коров, рисуй слонов, рисуй букашек и бабочек – что тебе ближе, а меня уже не собьешь, не запугаешь. Будем трусить, каждый на своем месте, – не даст нам Господь царя, а пошлет в общее стадо, к рабству – вместо Святой Руси!
И понял я еще, что никакой я не антисемит – за что мне ненавидеть придурковатых Сару и Аполлона, торговавших в магазине водкой, а потом на все село орущих, кто из них пархатее? И мамашу этой Сони – сучки, поставившей мне фингал? Так на ее месте могла быть другая мамаша, и кулак мог быть поувесистей! Ненавидеть своих институтских евреев, вечно скорбных, которые едва открывают рот, когда здороваются? Да пожалуйста, могу не здороваться с вами совсем, только намекните. Но я ненавижу тех из вас, невидимых и могущественных, кто связан с вами, участвуя в мировом правительстве, которое готовит воцарение Антихриста. Это уже война не на жизнь и смерть, это война на "вечную жизнь" или "вечную смерть". Но не радуйтесь, господа! На рожон я прежде времени не полезу. Я пока слишком мал и слишком мало знаю. Но буду узнавать, клянусь! Я попорчу вам крови!
– Слав, дай закурить.
– Я ж не курю, дед Макей. Дед Макей, а ты антисемит?
– А это кто?
– Тот, кто евреев не любит.
– Если это еврей сегодня у меня гуся забил – за что ж его, подлюку любить, а если нет – так мне что? Но я знаю, кто гуся забил, я его, гада, поймаю. А евреев, Слав, у нас отродясь, сколько живу, не было. Разве только Сара с Аполлоном перекантовались...
И опять поезд мчит меня в Москву, и опять неизвестность впереди. И опять тот же обшарпанный вагон, и какие-то бабы с корзинами, и опять кто-то нарезающий сало. За лето я накопил много работ: этюды, портреты моих односельчан, два этюда композиций для осеннего показа. До него времени еще много, сделать успею, хочу, по крайней мере успеть, две большие картины. При таких вот переездах работы я возил в большом брезентовом мешке – в меру объемном, в меру тяжелом. Одна бабка долго смотрела на этот мешок:
– Плотничаешь?
Не знаю, с чего она взяла, что я плотничаю.
– Ага, – говорю, – на шабашки езжу. Тут у меня весь инструмент: топор, пила двуручная, пила-циркулярка да бревна, штук десять.
Те, кто слышал, тихо захохотали...
– Эй, такси не надо?
– Спасибо, дорогой, я на метре...
Через 20 минут я дома. Все так же тихо, все полотна гордо висят на стенах. Только сейчас я заметил, что довольно много намолотил, но надо больше. Больше и лучше. Надо спешить писать картины...
На показе студенческих работ в начале ноября было не протолкнуться. Аудитория хоть и большая, но пришли студенты других курсов – посмотреть, кто чего сваял за лето. Скакунов, как всегда, элегантный, с неизменной "Мальборо" в руке, провел еще толпу журналистов – пишущую и снимающую братию; сейчас он будет водить их от работы к работе и, не стесняясь, делать замечания. Он никогда этого не стеснялся. Когда подошли к моему стенду, сердце екнуло: мелочь покритикует – это так, ерунда, а вот "Новый Египет" или "Россия. XXI век"? Тут бы я расстроился. Толпа журналюг загалдела, стала снимать и что-то записывать.
– Лыков? Слава? Ты где? Подойди сюда!
Скакунов обнял меня за плечо:
– Рекомендую: автор! Восходящая звезда, господа! Без образования, деревенский паренек пришел в Москву – и вот уже какие-то результаты.
Толпа прошла дальше, и я облегченно вздохнул и был, наверное, красный как рак. Скакунов критиковал в этот момент другие работы, причем всегда он из этого делал шоу. Он не мог просто сделать замечание, он делал это по-своему изощренно.
– Чья работа?
Подходил автор.
– А, господин Кусаков, хорошо! Скажите, с каких пор куры у нас стали носить винтовки? Где их этому обучают?
– Они, они никогда их не носили, Иван Семеныч...
– Так почему у твоего солдата куриная лапа? А? Хорошо еще, не в пупырышках и не с когтями...
Естественно, толпа хохотала. Все отходили, Кусаков оставался, и жалко его было до слез. Нет бы по-простому сделать замечание и все, но Скакунов не мог так просто, он был актер, ему нужны были аплодисменты – на то он и Скакунов!
После просмотра мэтр отвел меня в сторонку, закурил и тихо спросил:
– Лыков, вот ты все под дурака косишь, а ведь за тобой кто-то есть.
– Никого, Иван Семенович.
– Уж больно ты, Слава, большими шагами шагаешь. Нет, кто-то определенно стоит за тобой.
– Кто?
– Ну не знаю! КГБ, масонская ложа, мировое правительство, финансовые магнаты, – он щурился от дыма и слегка улыбался.
– Иван Семенович! Вы ведь никого не боитесь. За вами ведь никто не стоит, а вы вон какая силища! Вас многие боятся!
– Ну ты до моего доживи, – отшутился Скакунов, – силища будет, а стоять уже не будет... Расти, Лыков, но будь осторожен, – сказал он это искренне и похлопал меня по плечу, по-отечески как-то.
– Да, кстати, за показ ты получаешь пятерку, – и зашагал куда-то своим быстрым, вечно неспокойным шагом.
Полкурса не смотрело в мою сторону. Художники вообще (в самом широком смысле этого слова) народ завистливый. Это, наверное, неисправимо.
И к чему Скакунов затевал со мной этот разговор? Искренен он был или, как всегда, казался искренним? Да что ему до меня, все у нас по-разному, и волноваться тут нечего.
Мне срочно была нужна тема для диплома, для дипломной работы, которую надо защищать уже весной. Времени осталось меньше полгода, не так уж и мало, если подумать. Но так часто бывает: чем ближе необходимость какого-то дела, тем судорожнее становится мысль, нервничать начинаешь больше: а вдруг не успею? А вдруг это будет не то? А вдруг не найду ничего стоящего? Я неожиданно вспомнил отца Дмитрия и понял, что он-то и сможет мне помочь. За эти пять лет учебы я частенько у него бывал, но не думал сейчас, что вот приду, а батюшка мне уже решение картины выносит. Нет, дело не в этом. Просто часто в беседах с ним находили на меня какие-то неожиданные просветления, образы, до которых сам бы я никогда не дошел. Да и что говорить – в разговорах негромких, в храме, успокаивалась с ним душа, забывалось суетное, и сам он, видя меня в разных настроениях, лечил своей добротой, заботой, искренним участием.
– Смотри-ка, кто к нам пожаловал!
Мы расцеловались, присели, глядя друг другу в глаза. Он совсем не менялся! Словно старел человек, а потом его раз – и заморозили. Вот уже сколько лет я его знаю – один вид, один возраст. Как он сам говорил: "Пока храм в порядок не приведу, умирать не собираюсь". Правый придел, в котором служили до сих пор, был готов полностью и сиял в дни служб. В основной части возвели леса, даже позолотили большой купол снаружи и обзавелись своим колоколом. Я-то недавно здесь был – на Рождество, и батюшку мой визит немножко удивил.
– Славко, случилось что?
В это время зазвучал хор, и я прислушался: хор-то был небольшой, три паренька, бабуля да регент, но сейчас в пении слышался молодой красивый голос – это было для меня неожиданностью.
– О! – обрадовался батюшка, – и ты услышал?
– Да. Кто это?
– Слава, это чистый ангел. И голос у нее такой. Регент Мишка сразу к ней и так, и сяк, а я сказал: "Не смей подходить, кроме как в храме". Злится, но виду не подает, место дороже. Не регент, а сущий вертляк, прости Господи.
– А кто она такая, откуда?
– Да из Сербии она, православная, у нас в консерватории учится, вот и приходит к нам.
– Подрабатывает?
– А кто его знает, не похоже. Какие у нас подработки!
– А на Рождество я ее что-то не видел? – полюбопытствовал я.
– Дома была, в своей Югославии. Да и то ведь последний курс у нее – и все: улетит пташка по лету.
Отец Дмитрий посмотрел на меня и чуть улыбнулся.
– Славко, а ты ведь забыл, зачем пришел.
Я тихонько засмеялся:
– Да нет, отец Дмитрий, не забыл. Проблема у меня: надо написать большую дипломную работу, показать, как говорится, чему научили. А тему пока не придумаю, а еще ж ее и утвердить надо, а время – до июня. Позориться-то неохота, успеть бы написать.
Священник задумался, а потом говорит:
– Пойдем-ка послушаем, как поют.
Мы подошли поближе, регент заметно задергался: стал покрикивать, чего-то выпячивать из себя. "За место боится", – вспомнил я слова батюшки, хотя чего ему бояться? Хор поет сносно, таких сотни сейчас в Москве, в открывшихся храмах, рыло здоровое, молодой. Так и хотелось подойти и шепнуть: "Не выказывай рвение, Миша, работай, остальное приложится. Будешь себя хорошо вести, батюшка тебя учиться пошлет".
Так бы я и продолжал свои дурацкие мысли, если бы не увидел ее, эту девушку. Как мне, художнику, привыкшему только к кисти, попробовать что-то описать словами? Я полминуты смотрел на нее, не мигая, она смотрела в листочек, который был у нее в руках. Потом она подняла глаза, увидела меня и снова опустила их – большие, карие, необыкновенной глубины и мудрости глаза. Голова у нее была повязана платочком, но я был уверен, что под ним скрываются роскошные темные волосы. Сказать, что ее лицо было эталоном красоты? Нет. Сказать, что у нас не встречаются такие девушки? Встречаются. Но ни такой красоты, ни таких девушек я не встречал ни в Эрмитаже, ни на улицах Москвы. Легкая бледность ее чистого личика придавала ей столько благородства, столько нежности и женственности, что оторвать взгляд от нее не было сил.
– Работайте, ребятушки, работайте, – сказал батюшка, тронул меня за локоть, и мы вышли. Некоторое время он почему-то смотрел в пол, а я – на него, и была в моем взгляде какая-то просьба, какое-то необъяснимое ожидание. Наконец он поднял глаза на меня, в них светилась теплая и какая-то радостная искорка.
– Ты что, Слава, нашел тему для диплома?
Отец Дмитрий знал и чувствовал меня очень хорошо, и ничто не могло от него утаиться.
– Да, – сказал я и опустил от стыда глаза.
– На все Божья воля, Славко, на все.
– Благословите, батюшка, – он благословил меня и сказал. – Чистый ты парень, много тебе хлебнуть придется. Но всякое испытание – от Господа, преодолевай радостно, с молитвой. Вот весь мой тебе сказ.
– Батюшка, а если я стану часто в храм заходить с этюдником, это не кощунственно?
– А купол вот расписывать будут красками – это кощунство?
– Ну это не то.
– То! То, что настраивает душу на молитву и покой, то, что заставляет благоговеть перед Господом, и есть то. А ты здесь человек не новый, свой, заходи в любое время – не во время служб, естественно.
Он перекрестил меня, и мы распрощались. Я вычислил: службы у них пока только по воскресеньям, а когда собирается хор, когда у них... эти... спевки? В следующую службу обязательно расспрошу, ну уж раза два в неделю-то они поют, репетируют, что ли... Я не шел, я летел, не замечая ничего вокруг себя, не чувствуя даже ног под собой. Потом вдруг резко встал, вскинул руки и голову к небу и крикнул во всю мощь: "Спасибо, Господи!!!"
Когда я внесся к себе в комнату, сел, отдышался и еще долго не мог подавить восторг в груди, то понял, что это не только моя блестящая дипломная работа – это моя судьба. Я даже не знаю, как ее зовут, сколько ей лет, где она живет – это уже было неважно; всей своей душой я привязал ее к себе и никому не отдам. Такое случилось со мной первый раз в жизни.
Придумывать в картине не надо было ничего – вот что чудесно. И композиция, и краски, и никаких там разговоров о теплохолодности и прочем. "Певческий хор" – никакой идеологии, никаких психологических выпендрежей: пять человек (вернее, шесть) поют в полуразрушенном храме, служат Господу, воздают Ему хвалу. Слева – недостроенный алтарь, Царские врата (все в отдалении). Там много свеч, но их не видно, только свет от них падает на певчих, и от этого светятся их лица. Видны остатки фресок: ангелы, апостолы, распятый Иисус, и на фоне отвалившегося куска фрески, где должна быть Богородица, – фигура этой девушки из хора. Пусть зритель сам представляет себе на картине, что хочет: Мария ли это, Мария Магдалина – все равно, но жизнь как бы продолжает фреску. Миша (регент) будет руководить справа, немного в тени, чтобы не мешать движениями рук пластике всех переходов на полотне, и придаст всем этим переходам законченность.
Я взял картон, набросал – по композиции не прибавить, не отнять. Надо, не откладывая, ходить туда на этюды, писать лица, драпировку, весь необходимый антураж и начинать большой холст! Господи, помоги мне! А еще я безумно хотел увидеть эту девушку и познакомиться. Но! Соблазн велик! Тут же звонит мне мой однокурсник и заявляет, что в воскресенье ко мне собираются японцы. Вот это новость! Было какое-то время, когда японцы действительно растормошили всю Москву, скупая много живописи, даже у студентов. У меня брали пару пейзажей. А я сидел сейчас почти "по нолям", на голодном пайке, и иметь 200–300 долларов за какой-нибудь пейзаж – это значит жить и работать нормально долгое время.
– А во сколько они придут?
– Сказали, что позвонят тебе в 9:00 и сообщат.
– Да ты с ума сошел, я же на службу не успею!
– Куда, куда, я не расслышал?
Я секунду помолчал и сказал:
– Ладно, пусть приходят, – и повесил трубку. Хотелось мне эту девушку на службе посмотреть, потом познакомиться, но... Я решил не унывать. Замысел есть, время еще есть, но кушать тоже надо. Мне нужно успеть все. Конечно же, как и бывает в таких случаях, никаких японцев я не дождался. Естественно, опоздал и на службу.
Позвонил батюшке в храм, объяснил всю ситуацию, сказал, что, помимо храма, мне надо писать ее и у себя в мастерской, как, впрочем, и всех, чтобы цвет был одинаковый.
– Так ты познакомься с ней, покажи работы, – ответил батюшка.
– Да я ведь не знаю, как это сделать...
– Ну вот что! Я позвоню ей сейчас сам, поговорю с ней, объясню все, а там уж как она сама согласится. Она девушка тихая, но твердая.
– Отец Дмитрий, а как хоть ее зовут? – спросил я, чтобы выучить иностранное имя, если оно трудно выговариваемое.
– Юлией зовут, Юлей.
– Да? – я удивился.
– Так что посиди-ка сейчас дома. Если я дозвонюсь и все будет хорошо, она сама тебе и позвонит. Ну, с Богом!
Я сел возле телефона, и действительно минут через 15 раздался звонок.
– Здравствуйте, мне нужен Слава!
– Это я Слава, я вас слушаю.
– Это Юля!
Вот новость, говорит она по-русски без акцента!
– Юля, вы мне очень нужны для написания одной картины. Я художник.
– Я знаю, отец Дмитрий мне рассказал о вас, – голос у нее был удивительной красоты, с необыкновенным каким-то тембром.
– А вы не согласились бы приехать ко мне в мастерскую? Посмотреть мое творчество, и если вы готовы помочь мне в работе, то придется приехать сюда еще два-три раза. А сам я и к вам в храм приходить буду.
Она помолчала секунды три и ответила:
– Да, я согласна. Когда это можно сделать?
– Да прямо сейчас, если у вас нет других планов.
Она согласилась. Я объяснил ей дорогу (благо, это совсем рядом) и встретил на выходе из метро. Она шла в шубке, в модных черных сапожках, повязанная платком так, что один его конец лежал на плече.
– Здравствуйте, Юля. Я очень рад вас видеть, – сказал я и выглядел, должно быть, полным дебилом.
– Здравствуйте, Слава. Ну, ведите меня в свой Эрмитаж, иначе мы замерзнем.
Так состоялась наша первая встреча – на московском морозе, в потоке людей, под лязганье трамваев и крики ворон, под матовым, почти невидимым январским солнцем.
Я принес чай, вернее, кофе, в мастерскую. Можно было греться и смотреть. Сначала она сидела, потом встала и долго ходила, изучая работы внимательно, почти до самого мазка. Я молчал и смотрел на нее, вернее, любовался ею, ее фигурой, походкой, грацией.
– Вы очень большой художник, Слава, – наконец произнесла она. – У нас даже сейчас такие художники в таких, извините, халупах не живут.
– Да это и халупа-то не совсем моя. Сегодня я здесь, а завтра могу быть на улице.
Юля с каким-то ужасом посмотрела на меня.
– Юля, давайте еще кофе?
– Да, спасибо.
Мы тихо сели на диванчике, пили кофе и молчали минут десять.
– Я обожаю кофе, про утрам без него даже в себя прийти не могу, – улыбнулась она и посмотрела на меня, опять окунув в омут своих спокойных глаз.
– Юля, у вас необыкновенные глаза, хотя вы... вы и вся необыкновенная, извините меня и не сочтите за грубый комплимент, ведь я художник.
– Спасибо, господин художник, – улыбнулась она. – Давайте перейдем на "ты".
– Охотно соглашусь. Юля, а вы не могли бы сейчас немножко попозировать, просто посидеть, поговорить, а я попробую сделать маленький набросок?
Она, к счастью, согласилась, и я решил махнуть набросок прямо маслом на картоне. Посадил, чтобы свет падал на нее справа, и стал лихорадочно размешивать краски, устанавливать этюдник.
– Расскажите мне что-нибудь, не обращайте на меня никакого внимания.
– Что я могу рассказать? Учусь здесь, в консерватории, у вас очень хорошие педагоги и хорошее образование. Вокал – вещь тонкая, хрупкая, и что будет со мной дальше, не знаю. Потом уеду в свой родной город Нови Сад, буду петь там в опере, опять же, если все будет хорошо.
– У вас замечательное сопрано, очень красивый тембр.
– О! Господин художник разбирается даже в таких вещах?
"Очень тонко", – подумал я, вспомнив, как рылся накануне в энциклопедиях, пока не понял, что есть еще другие женские голоса, колоратура, например. Когда я у той дамочки менял унитаз и она сказала: "У Сонечки удивительное сопрано", – я ведь подумал, что сопрано – это какая-то удивительная тяга к музыке. Вот бы сейчас сел в лужу!
– Я ни разу не был в Сербии, жаль, – сказал я, кладя мазок за мазком.
– О, раньше это был рай. Да и сейчас там хорошо, если бы не эти бесконечные войны, – лицо ее сразу погрустнело. – Эти хорваты, эти мусульмане – это чудовищно, что они делают с сербами. У нас, в Нови Сади, спокойно, но ощущение, что где-то совсем недалеко над моим народом учиняют зверства, – это ужасно. Была процветающая страна, все народы жили в мире, и вдруг – такое... Что со всеми произошло? Все сошли с ума?
Я отложил кисть, вытер руки, сел рядом и, помолчав, начал говорить ей то, что может быть она слышала впервые и что когда-то впервые услышал сам. Я ей рассказал всю теорию Рогозина: и про евреев, и про Мессию, и про мировое господство, и про тайное правительство, сведения о котором лишь изредка просачивались наружу. А по предсказаниям всех русских святых отцов, близится эра Антихриста, вот его приход и готовит-то это тайное правительство – мировая закулиса, как говорят. Будет один он – больше правителей не будет. Значит, сейчас путем войн и конфликтов надо смести границы, разбить большие государства на маленькие княжества, уничтожить национальности, местные культуры, наше православие, стереть из мозгов память, забить их масскультурой. Дробление Сербии началось – значит, помяни мое слово, начнется и дробление России: подкупы местных князьков, стравливание, неумение правительств самим справиться со своими конфликтами и, как итог, якобы миротворческие войска ООН уже во всех точках мира. Американские базы, советники, наместники – и мир в их руках. Мы видели, какой кровью заканчиваются их миротворческие операции. И еще через несколько лет, когда окончательно развалится наша армия, американские бомбы посыпятся и на нас. И войска войдут! И порядок наведут! Старая примета: началось в Сербии – закончится в России. Так что началось это не сразу, как ты говоришь, это долго готовилось, тщательно, и никто ни о чем не подозревал. Ну кто мог думать, что такая махина – СССР – развалится, как карточный домик! Кто мог думать, что сразу же Россия подпишется под эмбарго против Сербии – своих единоверных, единокровных братьев-славян по крови и духу?
Юля сидела, слегка покраснев, губы у нее чуть подрагивали:
– Значит, все-таки евреи, а не хорваты отрезали сербам уши, выкалывали глаза, губили в концлагерях?
– Ты меня не поняла. Я сказал, что толчок к идее мирового господства, возможно, дали евреи. Но сейчас это часть заправил, смешанная с другими национальностями. Сейчас их национальность – кошелек. Я же не антисемит! Я лишь против того, чтобы бомбили и разрывали на куски Сербию, я хочу, чтобы моя родина была не страной третьего мира, а Святой Русью, я не хочу единого правительства, из кого бы оно не состояло, не хочу жевать жвачку, одинаковую для всех, не хочу безбожества, не хочу вранья, не хочу, чтобы уродство выдавали за красоту, не хочу растления детских душ порнографией, а все это, Юля, и есть приметы прихода Антихриста. А евреи вообще – да сколько их живет хуже иного русского или серба! Разве в них самих мало светлого и разумного? Хотя есть, конечно, и свои национальные особенности, и мы ничего не можем сделать, ибо мы пыль, нас на планете может жить только один миллиард. Как говорят, золотой миллиард... И не надейся, что мы с тобой окажемся в этом миллиарде...
Только сейчас я заметил, что давно хожу по мастерской, размахивая руками, только сейчас я внимательно посмотрел в лицо своей собеседницы – оно было красным, а глаза были полны слез.
– Юлия, – бросился я к ней, – ты что, я тебя напугал?
– Знаешь, Славко, один русский еврей бежал из плена во время войны, в Югославии попал к партизанам, воевал с ними, был ранен. В госпитале за ним ухаживала медсестра Надя, они понравились друг другу и поженились. После войны у них, сербки и еврея, родился сын, Станко. А еще через несколько лет наше местное КГБ забрало этого еврея, и больше о нем никто ничего не слышал. Станко вырос разумным парнем, женился тоже на сербке Миряне. Вот и вся история.
– Гм, ну и что?
– А то, Славко, что Станко и Мира – мои мать и отец, а моя бабушка Надя выходила в госпитале своего мужа – русского еврея Григория Липовецкого. Но ему так и не дали захватить весь мир и господствовать.
Тут я все понял. Я сделал трагическую ошибку.
– Юля, ты меня не так поняла, ты слушала только одну сторону, я же сказал, что все не так просто в этом мире, что мир состоит из тайн и загадок, и потом во всех нас намешано столько крови. Сейчас ведь по крови ничего не определяется, пойми ты меня, по духу, понимаешь? По вере! По тенденции, к которой движется отдельный человек и все человечество!
– Господин художник! Я православная, да, но во мне течет и кровь моего деда, отказываться от нее я не собираюсь, так же как и быть истинной православной. Всего доброго! Бог Вам в помощь!
Она не успела договорить, слезы просто упали ей на руку, она вскочила, схватила шубу и выбежала вон.
Я весь дрожал, я чуть не ударился головой об стену, потом выскочил за ней. "Юля, – кричал я, – подожди, прости, ты все не так поняла!" Она садилась в такси и через десять секунд исчезла из моего вида. Я еле доплелся до комнаты, упал в изнеможении на диван и, разбитый, впал в забытье.
Не помню, сколько я тогда провалялся, но уже назавтра, в полдень, мне позвонил батюшка.
– Славко, что же ты не приходишь? У тебя работы много, а ты отлеживаешься?
– Откуда вы знаете, отец Дмитрий?
– Я много чего знаю. Я вот что тебе скажу. Время все лечит и расставляет по своим местам. Все будет хорошо. Бери свои этюдники и работай, не отлеживайся.
Назавтра я и вправду взял этюдник и пошел в храм. Зажег кое-где свет, стал писать фрагменты алтаря, Царских врат. Хора не было. В следующий раз писал этюд – остатки фресок, свод, сделал несколько карандашных зарисовок. Уже собирался уходить – стал собираться хор. Я подошел к Мише и предупредил, что на каждой их спевке буду брать по одному человеку, делать наброски, чтобы поймать свет, найти нужный ракурс.
– Занимаешься, Слава, ерундой, а они мне своим пением службу портят. Кто кричит, кто гундосит!
– Миша! Это всего шесть раз по одному человеку!
– Что, и меня так?
– И тебя. А как же? Ты же главный. Но не сегодня, сегодня вы пойте, как всегда, я общий набросок сделаю.
Все встали на свои места, Юля тоже. В мою сторону она даже не смотрела, но никакой горечи и скорби на лице не было, как будто меня нет, я – стена, воздух или свеча.
Они начали распевку, я выстроил свет – и электрический, и свечей накупил, зажег и тоже стал работать.
Так прошло еще пять сеансов. Пять – потому что одного из певчих, прыщавого студента Сашку, я отмел сразу. На его месте должна быть другая фигура, поколоритнее, постарше. Типаж надо будет старательно подыскать. Итак, я приходил, выгодно ставил этюдник, чтобы и им не мешать работать, и занимался в течение сеанса одной определенной фигурой. Сначала все смотрели искоса на меня (интересно все-таки), но Миша быстро приводил их в чувство. На пятый сеанс, к моему удивлению, в храме никого не оказалось.
– Отменили, – сказала мне служка, – полхора заболело, решили сегодня отменить, вот такие дела.
Вдруг дверь дрогнула – вошла Юля!
Перекрестившись, она тихо подошла ко мне и спросила:
– Я вам нужна?
А ведь именно она была мне нужнее всех, даже для работы.
– Здравствуй, Юля. Я тебя ждал.
Мы начали работу. Ей, бедной, пришлось все время стоять, я просил ее отдохнуть, но она отвечала коротким "спасибо".
Так быстро, так вдохновенно я еще никогда не работал, но через пару часов и сам почувствовал, что спина уже не разгибается.
– Перерыв, – сказал я и отошел от этюдника, держась за спину. – Юля! Нам надо поговорить. Просто, дружелюбно, без обид.
Она опустила глаза и тихо, но твердо сказала:
– Нам говорить не о чем!
Все! Как точку поставила. Я понял, что уговаривать бесполезно. Я вышел из храма и тихо присел на ступеньки. Вдруг, минуты через две, услышал из храма пение. Юля пела одна, по-сербски, но многие слова были узнаваемы – что-то из сербских духовных песнопений. Я слышал голоса, я слышал духовные песнопения и раньше, но такого? Это был какой-то гипноз. Ее певческий голос, конечно, отличался от разговорного, но в хоре это как-то не бросалось в глаза, а теперь, когда она была одна, я понял, как она поет! Этот ее красивый, необыкновенный тембр стал еще ярче, ощутимее, ее никто не стеснял, и я перестал ощущать себя в пространстве. Я не видел ни забора, ни кустов, ни домов вокруг себя – был только голос, разговор человеческой души с Богом, души чистой, свободной, светлой.
Я не слышал, как она перестала петь, не видел, как она вышла, лишь услышал:
– Наш перерыв окончен?
Потом я заметил, что она удивленно смотрит на меня, с любопытством и легким ужасом. Все объяснялось просто: мое лицо было залито слезами.
– Что-то случилось?
– Нет, – улыбнулся я и даже слегка рассмеялся. – Просто я понял, я наконец-то понял, что такое сопрано! – Я растер слезы и закричал: – Дурочка! Как же ты меня не поняла, я ведь не о крови говорил, а вот об этом! Ты что, хочешь чтобы мы, ты тоже, лишились всего этого? Этой красоты Божественной? Может, ты хочешь, чтобы здесь пели рок-н-ролл и "тум-балалайку"? Как, ты, имея такой дар, не можешь этого понять? Как ты не можешь понять, чего нас хотят лишить? Ты, певица от Бога!
Она замахнулась и дала мне пощечину: "За дурочку!"
Я замолчал.
– Мы будем продолжать?
– Будем, – я встал и пошел к этюднику. Больше никто не проронил ни слова, как будто ничего не случилось. Когда я стал собирать этюдник, она сказала: "До свидания", – и пошла к выходу.
– Юля, – крикнул я вслед, – я могу...
– Нет, – оборвала она и вышла на улицу.
Позднее я взял у этого прыщавого Сашки из хора ее телефон (она снимала квартиру на Университете), звонил ей много раз, но каждый раз ответ был коротким: "Нет!"
Я целиком погрузился в работу, работал над основным холстом. До сдачи диплома оставалось чуть больше двух месяцев, но в ушах звучал только ее голос, только ее божественное сопрано.
Мою работу допустили до защиты, и начинался самый главный этап за последние пять лет – бой за то, чтобы получить корочку синего (или красного) цвета, где внутри будет написано, что ты, такой-то, прошел полный курс обучения в таком-то вузе и получаешь специальность "художник-живописец". И все, лети хоть на север, хоть на юг, хоть вверх, хоть на дно – все так и летят. Очень многие – на дно, потому что нелегок этот хлебушек. Скакуновых – десятки, остальных – сотни тысяч, на всех заказов не хватит.
Рыскайте, как волки, ищите добычу, грызитесь за место в десятке любыми путями. Так и у актеров, и у поэтов – мало кто красиво по жизни идет. В основном так: то стульчик вовремя подставить, то язычком лизнуть, то восхититься невзначай, а соперникам – тем своя доля. Сплетенки, да такие грязненькие, статеечка в газете через своих людей, что он, соперник, такой-сякой, бездарный, алкоголик, жену бьет и алиментов не платит. "Стукнуть" кому надо вовремя – и нет соперничка. А были случаи, что маститые художники во цвете лет вдруг умирали невзначай, и, что интересно, часто повторяется диагноз "сердечная недостаточность". Так что людям искусства, особенно русского происхождения, рекомендуется чаще проверять сердечную достаточность. Вот так! А говорят: политика – грязное дело!
Все на земле, творимое только ради удовлетворения живота, страстей, властолюбия и тщеславия, – грязное дело! Так что вся жизнь – политика, и она проста: либо налево, либо направо, другого выхода нет. Перед смертью закричишь: "Господи, я направо хотел, да жизнь такая трудная была, что я налево пошел!" Значит, плохой ты был политик, дядя, но ты сам ее выбрал, и вот тебе по твоей политике полагается... и т. д. – ответит Господь. Ничего не попишешь, жизнь не кино, не переиграешь плохую сцену, а если и кино, то хроника, чистая, голая правда...
Из защиты дипломных работ, как всегда, Скакунов делал грандиозное шоу. Все собирались в большом, великолепно отделанном зале института. На сцене стоял большой станок, на который ставились поочередно работы тех, кто защищался. Защитился – работу уносили и приносили новую. В проходе между первым рядом, где сидела государственная комиссия, профессура, представители Академии художеств, всегда стояло много видеокамер, телевизионщики сновали там и сям, и весь зал заполнялся гостями, приглашенными, знакомыми и друзьями. Эдакий грандиозный выпускной бал. Кто-то выносил на суд огромное полотно, кто-то защищался несколькими портретами.
До меня оставался один человек – Ложечкин. В свете прожекторов, под прицелами телекамер он объяснял суть своей работы. А чего там объяснять? "Император Петр Великий". Сделана она была под Матейко – тот же стиль, та же помпезность, тот же красный бархат – короче, "сдута" один в один. Ложечкин так трясся, так взволнованно говорил о своем замысле, что после нескольких вопросов и реплик его отпустили, поставив четверку. "Императора" унесли вслед за трясущимся Ложечкиным, и когда вносили мою работу, погасили практически весь свет (тоже режиссура Скакунова), оставив лишь два прожектора. Только теперь я понял весь смысл этого: картина была так тепла, тепла светом изнутри, лицами певчих, что действительно создавалась иллюзия, что ты в храме. Стоишь где-то в уголочке, присутствуя на службе. И я не вру, говоря, что зал одновременно вздохнул. Секунд 20 длилось молчание, а потом раздались аплодисменты. Так длилось минуты полторы, пока не включили свет.
– Вот, господа, – встал Скакунов, – господин Вячеслав Лыков. Пришел из захудалой деревеньки, без всякого образования, и вырос в настоящего мастера, в чем, я думаю, вы не сомневаетесь. Что ж, господин Лыков, немножко мы вас потерзаем. Что вас толкнуло к написанию этой работы?
Я стоял в свете прожектора, рядом с работой, и казалось, что я заговорил в пустоту, но нет, там что-то шевелилось, шепталось, горели огоньки телекамер и диктофонов.
– Я буду краток. Я был бы счастлив, если бы в каждом православном храме, в любом селе были хоры, подобные патриаршему. Пока это не так. Но слава Богу, что храмы возвращаются, оживают, крепнут, и надеюсь, что все храмы наши будут блистать великолепием, а не обвалившейся фреской, что не те несколько человек, а двадцать, тридцать будут стоять на каждом клиросе, помогая человеку тоньше вникнуть в суть служения, в торжественность литургий. Я надеюсь, что власти и имущие люди перестанут продавать на сторону последнюю гайку, а помогут своему храму, я хочу, чтобы мы стали по-настоящему православной страной.
– А разве мы не православная страна? Впервые слышу?
– Православными должны чувствовать себя все, – ответил я, – и когда высшие власти перед Пасхой постоят в храме со свечой в руке, а потом придут к своим министрам и, дав указания, скажут: "Бог в помощь!" – вот тогда мы будем чуть дальше от того, что есть.
Зал опять взорвался аплодисментами. Я уже свыкся с темнотой, различая лица, и на мгновение увидел Юлю, только на мгновение, не больше. Показалось? Не могло, у меня хорошее зрение.
– Видите, господа, – заговорил Скакунов, – у нас растут не только художники, но и ораторы. Попрошу господ из государственной комиссии!
Поочередно выступали профессора, академики, представители из министерства культуры. Кто-то говорил о мастерстве, кто-то – о правде жизни, кто-то – о религиозном сознании общества, а один старичок-академик спросил:
– Молодой человек, а где вы нашли такое ангельское личико?
Зал засмеялся. Академик имел в виду Юлю.
– Вы правы, это действительно ангел. Но он, как все ангелы, попозировал и, к сожалению, улетел.
Я услышал, как хлопнула входная дверь.
– Что же, господа, – Скакунов был доволен, – здесь все ясно, вы как считаете?
Все закивали головами, и тут из зала раздался голос:
– Позвольте словцо!
Встал мужик средних лет, мордастый, здоровый, в казачьей униформе.
– Пожалуйста, только не долго.
– Вот я так думаю, побольше бы нам таких художников. Он написал картину так, что кому надо, те поняли, о чем речь!
– А о чем речь?
– А о том, – горланил мужик, – что храмы создаем, хоры поют, службы идут. Посмотрите на хор: красивые, одухотворенные лица. А регент-то – еврей. Понимаете? Хором, как всеми нами, заправляет еврей. Картина еще и о том, что в Церкви сейчас одни евреи. Вы зайдите в Лавру – там же одни чернобородые! А для чего они там? Засылают их туда, выкрестами делают, чтобы наш последний оплот, православие, развалить изнутри. Как говорили старики, "бойся друга прощенного и жида крещеного".
Когда охрана уже выволакивала "казачка", он еще кричал издали:
– Великий художник, прямо в точку угодил.
Казачка вытолкали, зал притих. Более дурацкой ситуации я не предполагал. Конечно, Скакунов взял в свои руки бразды правления.
– Господин Лыков, поставьте точку, пожалуйста.
– А что ее ставить? Это чья-то грязная провокация, и мое единственное событие в жизни она испортила. Извините, мне больше сказать нечего, я пойду. Я не люблю скандалы...
– Господа, успокойтесь, мы продолжаем экзамен...
Пока я выходил из зала, за мной все время следили телекамеры. Уже позже я с усмешкой узнал, что мне влепили трояк. Трояк – ну и трояк. Диплом-то при мне, руки и голова остались те же. Проживем. Ученичество позади. Но не за трояк обидно, а за такую подлость. Ведь подослали казачка! И переиграть уже ни-че-го нельзя!
Придя домой, я, как и полагается в таких случаях, напился. Напился, но не уснул мертвецким сном, а сидел и опять думал, думал.
Вспомнил Рогозина. "У них столько способов, Слава, столько возможностей, что всего не предусмотришь. Если уж они на тебя глаз положили – покоя не дадут". Верно, ох как верно, дорогой Владимир Сергеевич.
Наконец я слегка задремал, лежа на диване, но услышал, как в замке повернулся ключ и скрипнула входная дверь. На пороге стоял Валя-Солнышко с двумя бутылками портвейна. Очень кстати. Как всегда, Валя улыбался:
– Славка, я горд и счастлив...
– Валь, давай выпьем!
– Ты же не пьешь? А, на радостях! Ну давай, – Валя делово разлил портвейн по стаканам, мы тихо чокнулись и выпили.
– Я, Славка, знал, что ты великий человек, но чтоб такой!
Я пьяно-недоуменно смотрел на него и размышлял: чему радуется этот смешной человек? Какие впечатления, какие мысли потрясли его? Недолго думая, я разлил, и мы выпили еще по одной. Крепкий, хороший портвейн, недаром Валя грузчиком в винном – там дерьма не пьют. А я, не грузчик в винном, сегодня выпил бочку дерьма. Ну да ладно, что я? Солнышко-то тут при чем?
– Славка! Тебя сейчас по телевизору показывали! С картиной вместе.
– И что говорили?
– Ну что, сам не знаешь? Хвалили, хлопали, евреев, говорят, "к ногтю".
Понятно, все так и есть, началась веселая жизнь.
Раздался телефонный звонок. Я вяло поднял трубку.
– Добрый вечер.
– Здравствуйте.
– Нельзя ли поговорить с господином Лыковым?
– Его сейчас нет, – куражился, неизвестно почему я. – Он на фуршете.
– Какая жалость.
– Простите, а с кем я говорю?
– Это вас беспокоят с телевидения, программа НТВ. Мы бы хотели с ним поговорить.
– А чего же? Можно, вот если только завтра.
– А вы, простите, кто? – встревожились на том конце провода.
– Можно сказать, помощник.
– Простите, – вежливо тревожились господа из НТВ, но где гарантия, что он согласится?
– Согласится. Поверьте мне. Свободен он будет с 12 до 15. Приезжайте в мастерскую, – я назвал адрес и добавил: –в 10.00 утра можете сделать контрольный звонок.
– Спасибо вам огромное, всего доброго!
Я повесил трубку и захохотал.
– Ты чего, Славка?
– Из НТВ завтра приедут, Валя! Ну, я им, блин, устрою интервью. Так, все: еще по полстакана – и надо приводить жизнь в божеский вид.
Мы допили, Валя, как мог, помог прибраться в мастерской, помыл, я попрятал всякий хлам, выгодно повесил картины – все, приезжайте, хоть "Би-Би-Си" с трансляцией на весь мир, как с расстрелом Белого Дома.
Выспался я на удивление хорошо. С утра принял душ, чувствовал себя готовым к новым подвигам, словно ничего и не случилось.
В 10.00 действительно позвонил приятный женский голос, и мы договорились, что в 12.00 они будут у меня. В 12.00 раздался звонок в квартиру, и я впустил группу молодых людей из трех человек, среди них была молоденькая девушка, мелькавшая в их репортажах. И эта козявка будет устраивать мне расстрел?
Я приготовил им чай, они расставляли свет, снимали картины, потом мы с девицей Оксаной уселись у журнального столика, и началось собственно интервью. Оператор включил камеру, и поехали:
– Вячеслав, вчера у вас состоялась защита диплома в мастерской профессора Скакунова. Я присутствовала при этом и могу сказать, что и ваша работа, и вы сами произвели самое хорошее впечатление. Один неприятный инцедент испортил весь ход событий: некий человек сказал, что ваша работа антисемитская, но тщательно зашифрована.
– Вы видели работу. Она вам показалась антисемитской?
– Знаете, конечно, нет. Но рассуждения этого господина показались не лишены основания! Хотя работа изумительная!
– Вам следует поговорить с этим засланным, может быть, вами, господином!
– Ну зачем же так? Вы, бесспорно, одно из самых заметных явлений в молодой российской живописи, и нам интересны ваши замыслы, темы!
– Я русский художник, и меня интересует все, что касается России.
– И все-таки, Вячеслав, на чем основаны обвинения в вашем антисемитизме?
– Цитирую наизусть: "Антисемитизм – одна из форм национальной нетерпимости, выражающаяся во враждебном отношении к евреям (от пренебрежительного отношения в быту, от правовой дискриминации до геноцида, еврейских погромов и так далее". Скажите, Оксана, вы еврейка?
Девица покраснела невероятно:
– Да, во мне есть доля и еврейской крови...
– Вот видите. А я русский. Вы у меня в гостях, я явно не выражаю враждебности, не хватаюсь за молоток, не ругаюсь нецензурной бранью. Мы, цивилизованные люди, ведем с вами вежливый разговор. Прокламаций о погромах я тоже не печатаю. А теперь вспомните, если вам позволяет возраст: в начале девяностых годов ведущие деятели нашей культуры и науки в Санкт-Петербурге получили угрожающие письма: мол, скоро вас, жидов, бить будем. Паника поднялась страшная. Нашли автора писем: еврей Норинский собственной персоной. Кто в данном случае раздул такую возню с антисемитизмом в России?
Моя Оксана потерялась:
– Это, это частный случай, патология своего рода.
– Тогда назовите мне другие случаи. Пока не можете? Тогда оглянитесь вокруг – вот все мои работы. Назовите хоть одну из них антисемитской? Поверьте, евреи такие же люди, как все, созданные Богом. А вот когда в этом появляются сомнения (может быть, у самих евреев), тогда и начинаются крики о погромах.
Я торжествовал. Я ликовал, но внешне был спокоен, как танк. А зря. Зажатая в угол Оксана бросила последнюю гранату, которой я никак не ожидал.
– Хорошо, Вячеслав, тогда как вы откомментируете слова вашего бывшего друга, тоже художника, Ильи Подпильняка из сегодняшнего номера "Московского комсомольца"? Я процитирую: "Слава Лыков – человек уникальный. Я подобрал его, когда он скитался по вокзалам, привел в дом, отмыл, можно сказать. А что Слава? В этот же вечер он напивается в стельку, кричит о засилье евреев и пытается изнасиловать мою натурщицу в моем же доме, на моей же кровати, под иконами. Вот, мне кажется, и весь Славкин патриотизм".
Оксана выжидательно посмотрела на меня.
У меня перехватило дыхание от такой низости и подлости.
– Вы знаете, Оксана... Он действительно сделал мне много доброго, поэтому я, в отличие от него, не буду придумывать ему никаких преступлений, не буду лить на него грязь, хотя в России не хватит столько грязи. Я отвечу вам словами молитвы: "Спаси, Господи, и помилуй ненавидящия и обидящия мя, и творящия ми напасти, и не остави их погибнути мене ради грешного". Слышишь, Илья, я не хочу твоей погибели из-за меня, несмотря ни на что! Скажите, Оксана, а вам, юной, красивой, неужели необходимо тащить на экран только грязь, мерзость и вранье?
Воцарилось молчание.
– Я благодарен НТВ за оказанное мне внимание и лично вам, Оксана. А телезрителям хочу пожелать не слушать сплетен о художниках, а смотреть их картины, не упиваться несчастьем писателя, а читать его книги, не ждать, пока вам скажут по НТВ, сколько любовников было у певицы, а ходить на ее спектакли и слушать. Всего вам доброго и терпения и сил до тех времен, пока в России не воцарится Красота, закончится время бездуховности и безнравственности. Берегите свои души, и всего вам доброго!
Я откинулся на диване и дал понять, что интервью окончено.
Оксана, через паузу, выдала:
– Спасибо вам, Вячеслав. Я думаю, материал получится интересным!
"О, я в этом не сомневаюсь, – подумал я, – вы понапихаете туда еще Подпильняков, "казачков", очевидцев – и будет преотменнейший репортаж!"
Мы попрощались.
Вечером я посмотрел этот репортаж: более паскудного, грязного и безнравственного человека, чем я, не существует!
Молодец Оксана, постаралась!
Второй день я лежал на диване и смотрел телевизор. Ни звонков, ни визитов не было. Я стал опасным. Все заказчики, надоедавшие мне два месяца, когда я был занят, вдруг исчезли. Самым больным было то, что никак не объявилась Юля. Я ведь чувствовал всем сердцем, что она думает обо мне, что она сама мучается. Тогда почему, почему молчит? Звонить сам ей я не стал – размазанный и оскорбленный, я не хотел делать первый шаг. Пусть она не видит и не знает ничего этого. А может, я ошибаюсь, и персона моя после всего случившегося безразлична ей и противна?
Позвонила одна сердобольная Валя, подруга покойного Рогозина:
– Слав, ты не расстраивайся, хорошо? Я же еще тогда тебе говорила, что все дирижируется, сожрут и не подавятся. Но ничего, мы им еще дадим, – и все в таком же духе...
– Спасибо, Валя, у меня все отлично, – я повесил трубку.
Я думал о наших братьях-патриотах. Жалкие кликуши. Покричать о бедах русских они умеют, а когда твой же соплеменник оказывается загнанным в угол, все куда-то исчезают. "Патриот". Взяли, и затаскали словечко. Нет патриотов – есть трудяги и молитвенники, все! Только эти две категории спасут Россию, если еще можно что-то сделать. А господа ряженые, бьющие себя в грудь и кричащие на патриотической пьянке: "Слава России!" – я вас больше в упор не вижу. Ни одного протеста, ни строчки в своих газетенках! Господи, до чего же страшно чувствовать себя одиноким! Как же изнывает душа, как же все постыло!
Через какое-то время опять звонок:
– Здравствуйте, мне нужен Вячеслав Алексеевич!
– Это я.
– Вячеслав Алексеевич, меня зовут Нина Ивановна Шваркина. Я директор галереи, – и она назвала довольно приличный выставочный зал в центре Москвы. – Сегодня заканчивается выставка Константина Васильева. Мы, конечно, очень устали, но хотели бы вас пригласить сделать свою выставку у нас.
– Когда?
– Да не откладывая.
– Но это же надо как-то организовать, нужно время, нужно собрать работы, афиши, билеты и прочее. Я не знаю, право...
– Не волнуйтесь вы ни о чем, у нас большой опыт в этом деле. Ваше дело только привезти работы.
– Я согласен, – сказал я. А чего, собственно, сдаваться?
Назавтра я организовал перевозку работ, через три дня уже висели афиши по Москве, а над самой галереей – щит-растяжка "Вячеслав Лыков. Живопись".
Сердобольные женщины из галереи подготовили и банкет на открытие (я давал деньги). А когда я спросил, как расплачиваться за аренду зала, Шваркина сказала, что вся аренда оправдается сбором и по договору остаток уйдет автору.
– Вы не шутите? – спросил я. – После такой "рекламы"?
– А вот мы и посмотрим.
Открытие прошло скромно, я сам пригласил кое-кого, кто-то узнал из афиш, но наплыва, как я и ожидал, не было. Я уже почти жалел. Но проезжая назавтра мимо галереи, я чуть не потерял сознание – у входа стояла огромная очередь. У Скакунова, конечно, больше, но такого... Я потоптался возле входа, хотел войти, меня вытолкали взашей. Потом кто-то узнал, набросились, затолкали внутрь. Я разделся и сидел, как зачарованный: моя выставка! Народ пришел смотреть мои работы! Кто-то пишет чего-то в книге отзывов? Фантастика! Кто-то сел рядом – Нина Ивановна с торжествующим взглядом.
– Ну как, антисемит? – и крепко обняла.
У меня брали автографы, и вот тут я пожалел, что не имею пока собственного альбома. Голова шла кругом, и я "проработал" целый вечер, до самого закрытия выставки.
Теперь я приезжал сюда, как на работу. На ксероксе отпечатали фотографию "Певческого хора", и я давал автографы на этих листочках. Вот так, господа, нас голыми руками не возьмешь. Говорят, без меня как-то заходил Скакунов, поговорил о моем таланте и трудолюбии. Выставка шла две недели, и по окончании, когда "подбили бабки", мне выдали еще и какое-то невероятное количество заработанных денег. В самом конце организовали прощальный ужин. Были тосты, и мой первый – за Нину Ивановну. Она подхватила меня в тот момент жизни, когда я стоял на самой грани – "туда" или "сюда". Она толкнула меня "сюда", причем толкнула прочно. И газетенки тон сменили, и репортажики были о художнике и картинах, а не об отношениях евреев и русских.
Дорогая Нина Ивановна! Я и сейчас вспоминаю вас, милую русскую женщину, как своего спасителя в самую трудную для меня минуту. Низкий поклон вам!
Как говорят в народе, деньги к деньгам. Так и в этом случае. Я даже не о заказах (они тоже появились). Просто вслед за окончанием выставки мне позвонили из Югославского посольства и пригласили на встречу с атташе по культуре. Я явился в срок, сказал охране о назначенной встрече и уже через пять минут сидел в удобном кабинете господина Бранко Костича, атташе по культуре Югославии, и пил кофе.
– Господин Лыков, я посетил вашу выставку в галерее и еще раньше получил рекомендацию от нашей соотечественницы, госпожи Юлии Ружич. Да, кстати, сама она уже уехала, но оставила для вас письмо, – Костич протянул мне конверт, – потом прочтете. А сейчас о деле: мы хотели бы предложить провести выставку ваших работ у нас, и думаю, в связи с положением в Сербии, это сейчас необходимо. Вы очень талантливый и умный художник и понимаете те процессы, которые сейчас творятся в мире. Православная Сербия всегда была как кость в горле у Европы; ей в блокаде сейчас очень тяжело, и любая, даже моральная, поддержка со стороны России ей важна.
– Господин Костич... Не будет ли мне стыдно в Сербии за поведение России? Мы пошли на поводу у Запада, я видел по телевидению, как стоят сотни припаркованных машин, потому что нет бензина, да и многое другое.
– Вячеслав Алексеевич! В Сербии прекрасно отделяют поступки вашего правительства от русского народа. То, что мы лишены вашего газа, нефти, очень тяжело ощущается экономикой страны, но я думаю, что давление простого народа в самой России вынудит ваше правительство снять пелену с глаз. Да и правительства меняются! В конце концов вы художник и помогаете чем можете. Вас устроит, к примеру, октябрь?
– Да, конечно.
– А саму выставку мы бы хотели сделать не в Белграде, а в Нови Саде. Это центр Воеводины, очень красивый город, мы зовем его Сербскими Афинами. Я приготовил для вас несколько альбомов, проспектов о Югославии, чтобы вы имели представление, хотя бы общее, о тех местах, где вы побываете. Все организационные проблемы мы оставили на начало осени, а в середине сентября я жду вашего звонка. Вот моя визитная карточка, а это телефоны моих помощников. Единственное, что потребуется сейчас, это побывать в вашей мастерской фотографу, чтобы потом сделать хороший альбом ваших работ. Часть мы сделаем по-русски, часть по-сербски – я думаю, это будет честно.
Костич что-то сказал секретарше, и через секунду на подносе, который она принесла, стояли две наполненные прозрачные рюмки.
– Прошу, – Костич протянул рюмку. – У вас говорят – "Будем живы!", у нас: "Живеле!"
– Живеле!
– Живеле!
– Это наша сербская водка – ракия, но, я думаю, вы еще сполна испытаете ее вкус, не сомневайтесь, – расхохотался атташе. – По рукам?
– По рукам!
– Итак, все формальности – до сентября! Желаю вам удачи!
Я вышел из посольства и тихо пошел по Мосфильмовской улице вниз, к реке. Там, на Воробьевых горах, нашел уютную поляну. Я лежал в густой траве, в тени деревьев, сбросив пиджак и рубашку. Письмо Юли было в кармане пиджака – протяни руку и все, но я почему-то не сразу решился открыть и прочитать его. На уровне глаз качались травинки, и над ними жужжали пчелы. Я раскрыл конверт.
"Милый Славко! Прости, что мы так расстались с тобой! Я тысячу раз хотела встретить тебя и не сделала этого. Я, как говорят, малодушничала. Я боролась с собой, мне много надо было переосмыслить, я не решалась сказать себе, что ты прав во всем. А когда началась гадкая война против тебя, я топала ногами и жалела тебя. Ты открыл мне глаза на жизнь, на то, что происходит вокруг, и мое сердце кровоточит так же, как кровоточит сердце моей Сербии. Я знаю, что ты сильный, что ты не сломаешься, и пишу тебе это письмо перед отъездом, когда на твою выставку стоят очереди. Я спела диплом на пять, буду работать, наверное, в нашем Сербском народном театре в Нови Саде. Жизнь в России останется для меня теперь только как сон, мне и вправду часто снится, как мы пели в храме, и снишься ты плачущим на крыльце. Я говорю тебе: "Не плачь, все будет хорошо: и в России, и в Сербии", – а сама тоже плачу. Если нас, Сербию, не оставят в покое, если нас будут воевать, я позову тебя, и ты меня защитишь. До свидания, милый Славко!
Твоя Юля Ружич".
По Москве-реке проплывали речные трамвайчики, так же жужжали пчелы, а я лежал, закрыв глаза и положив письмо на грудь. К выставке в октябре я замыслил картину "Сергий Радонежский и Савва Сербский". Святитель Савва, как и преподобный отец наш Сергий Радонежский, поддерживал державный авторитет Сербии, и оба они и должны стать символом спасения наших стран. Это так же верно, как несомненно и то, что оба они молятся за спасение и единение наших держав.
По сюжету картины, св. Савва Сербский и преподобный Сергий Радонежский стоят на уровне облаков, молитвенно возведя руки к небесам. От них, от их фигур, на землю льется золотой свет и ложится на земной ландшафт в виде золотого православного креста. В золоте креста угадывается Россия с монастырями, лесами, реками, Кремлем, в левой части – Сербия с голубым Дунаем, Петроворадинской крепостью, с ее горами и виноградниками (детали нужно поискать), но все, что вне креста, ополчилось на этот свет, на православие. Вне креста оружие и доллары, горы золота, порнография, кровь, лица политиков, ощерившиеся в злобе, и воронье, летящее на свет и разбивающееся о него. Примерно так. Лучше название "Молитва о России и Сербии". Пора за работу.
Альбом сербы сделали на славу. Какая бумага, какая печать! Я привез положенную мне часть на квартиру и, как ребенок, долго разглядывал книгу своих работ. Здорово все-таки: у меня, Славки Лыкова, деревенского паренька, скоро будет своя выставка в Югославии, свой альбом вот есть. Красота! Уезжаю я сегодня вечером с Киевского вокзала поездом "Москва – Чоп". Там, на украинско-венгерской границе, меня встретит автомобиль, и через Венгрию мы поедем в Нови Сад. Такой вот путь. Потому что из-за этого проклятого эмбарго запрещены рейсы самолетов "Москва–Белград". Идиоты.
Я собрался, посидел на дорожку, перекрестился перед выходом и тронулся в путь. На Киевском вокзале увидел газету "Московский комсомолец", где был маленький репортаж о моей предстоящей выставке, но назывался он здорово: "В Сербии на один контейнер шовинизма стало больше". Мои работы действительно уже дожидались меня в Сербии.
До Чопа доехал без приключений: единственное впечатление – унылое украинское поле, черные облака по небу, а посреди поля стоит какой-то полуразваленный сарай с "жовто-блакитным" флагом на крыше. Независимость налицо.
В Чопе, сделав какие-то отметки в паспорте, я вышел на другую сторону вокзала и среди обилия автобусов и автомобилей увидел высокого темного парня, на голову выше меня, который ходил по площади с плакатом "Господин Лыков". Я подошел к нему, представился. Он обрадовался, долго тряс мне руку, обнимал, потом тоже представился: "Горан", – и мы пошли к автомобилю. Была ночь, и, устроившись, я тут же уснул под тихое мурлыканье приемника.
Проснулся часов в семь, огляделся по сторонам. Горан улыбался, как ни в чем не бывало, а вдоль шоссе, на многие десятки километров, тянулись ровные ряды виноградников.
Горан плохо говорил по-русски, но мы отлично понимали друг друга и так вот общались – то знаками, то известными словами, то жестами. Почти весь день ехали по Венгрии, проезжали Будапешт и лишь под вечер пересекли югославскую границу. Горан сделал звук приемника погромче и сказал, что сейчас звучат только сербские песни. Сердце у меня колотилось от счастья, от езды, от замечательной сербской музыки.
– Ничто американска, – гордо сказал Горан, и действительно, не звучало ни одной песни на английском языке! Вот это я понимаю! Даже в этом выражался дух нации. Я вспомнил все наши радио и ТВ и заметил первое отличие между нами и сербами.
В Нови Сад мы въехали уже затемно, и Горан повез меня к отелю, где мне предстояло жить. Город я, конечно, рассмотреть не успел. Видно, меня уже давно ждали. Навстречу выскочили несколько человек, подхватили мои вещи и повели в номер. Один из них, маленького роста, представился на чистом русском: "Алексей Арсеньев. Я буду сопровождать вас все время пребывания". Вошли в номер, Алексей представил остальных: директора галереи Павла Белянского и представителя от городской управы.
– Вы пока немножко разберитесь, – сказал Алексей, – и через полчаса мы ждем вас в ресторане на ужин.
В ресторане я был уже через 15 минут.
– Я буду переводчиком, – сказал мне Арсеньев, – так что прошу к столу.
Мы сели, директор произнес тост за прибытие и воскликнул: "Живеле!"
– Живеле! – подхватили все хором, и я почувствовал, как тепло от ракии начинает разливаться по всему телу. Потом были еще тосты за Россию и Сербию, потом мы договорились о завтрашней развеске работ, и директор с представителями ушли.
– Алексей, а вы русский? – спросил я.
– Да! Мои родители эмигрировали сюда, но я родился уже здесь. Если у вас будет время, Вячеслав, я очень много покажу и расскажу вам, ведь, по сути, после революции русские бежали в Сербию как на родину. Здесь недалеко похоронен отец Врангеля, сам Врангель – в Белграде, но... но давайте я не буду сейчас загружать вас, вам надо отдыхать и набираться сил.
Я слегка поколебался.
– Алексей, а вам... неизвестна девушка по имени Юля Ружич?
– Молодой человек, – ответил Алексей, – в городе проживает свыше 300 000 жителей, и как вы думаете, так просто иметь знакомство с этой девушкой?
Я понял, что попал впросак, и покраснел.
– Однако, – ответил Алексей, – вы имеете дело с человеком, через которого идет связь по всему миру всей русской эмиграции: первой, второй, колбасной, еврейской и другими. Если люди потерялись на земном шаре – они пишут Алексею Арсеньеву, и я не шучу. У меня есть письма даже от Солженицына. А что касается Юли Ружич, то она дочь уважаемого в нашем городе человека Станко Ружича, кстати, недавно окончила консерваторию в Москве и, кстати, проживает в квартале отсюда.
Я, как сумасшедший, взглянул на часы – был первый час.
– Успокойтесь, Слава, у вас целая неделя, и не забывайте о втором главном событии, ради которого вы приехали, – вашей выставке. Так что сейчас ступайте к себе в номер, отдыхайте и готовьтесь.
Алексей встал:
– Спокойной ночи!
– Спокойной ночи! Алексей, вы для меня клад, я вас не буду отпускать ни на шаг.
Он рассмеялся, махнул мне рукой и вышел из ресторана.
Бывают же в жизни чудеса!
А разве сама жизнь не чудо?
Утром, позавтракав в этом же ресторане, я дождался Алексея, и мы вдвоем отправились в галерею Павла Белянского.
– Это очень красивое место, Дунайский сад. Да вы и сами это видите. Сейчас мы пройдем мимо памятника Сергию Радонежскому, который сделал и подарил нашему городу ваш – вернее, наш – скульптор Вячеслав Клыков. Хм... – вдруг остановился Алексей. – Слава Лыков, Слава Клыков – в этом что-то есть. Это какой-то знак нашему городу.
А парк был действительно удивителен: пострижена трава, кустарники с необыкновенными цветами, могучие деревья, названия которых я и не знаю, скамейки, причудливые фонтанчики; взрослые возятся с малышней на травке, и вдруг – небольшой кусочек водной глади, а над ней возвышается фигура преподобного отца нашего Сергия Радонежского. На маленьком постаменте золотом выведены слова на двух языках: "Любовью и единством спасемся".
Весь день я занимался развеской картин, благо, мне помогали рабочие галереи. Осмотрел, окинул взором – неплохо, вроде бы со вкусом. И центральная часть выставки – "Молитва о России и Сербии". После работы мы гуляли по городу, по центру, по старой части – действительно "сербские Афины". Четырех-пятиэтажные дома различных времен застройки и стилей, мощеные улицы, много черепичных крыш. Я почти не слушал Алексея – смотрел сам, своими глазами, и поражался: страна который год втянута в войну, а город живет своей жизнью, никакого уныния на лицах: веселье, радость, усталость, все, что угодно, – но не уныние, не подавленность.
– А это здание городской ратуши, – продолжал Алексей, – а это то-то, а это то-то, а это – дом господина Ружича.
Я вздрогнул. Алексей недвусмысленно посмотрел на меня и пошел дальше. Я поплелся за ним, еще раз оглянулся на дом и услышал голос Алексея: "Вячеслав, нас ждут к ужину".
Ужин проходил там же, народу только было побольше. Сначала я плохо запоминал имена тех, с кем меня знакомили, но потом мне уже стало казаться, что я почти понимаю сербскую речь. Изобилие национальной кухни, которая будет еще похлеще русской, ракия и красное вино сделали свое дело – я всех поблагодарил и в десять часов ушел спать. Завтра открытие выставки. Без всякой фальши, это самый ответственный момент в моей жизни.
На открытии люди захотят что-то услышать от русского. Что я им скажу? Что Россия предательски бросила их? Потом я стал думать о другом: ведь если бы не конфликты на Балканах, не разорение у нас в России, так ли быстро стало бы просыпаться наше национальное самосознание? Так ли остро встал бы вопрос о нашем славянском происхождении, единении и братстве? Только сейчас мы начинаем лучше узнавать друг друга, оглядываться в прошлое – и в недалекое, и в далекое, туда, к общим корням, когда могучая ветвь славянства разрослась на многие тысячи километров в Европе и Азии. Должно же было что-то случиться, что заставило бы нас отряхнуть с себя прах догм и идеологий и потянуться друг к другу, пусть и в силу необходимости, потому что брат должен беречь брата!
Засыпая, я опять вспоминал Юлю, вспоминал ее голос в храме. Вот он, смысл православия – красивый, свободный разговор чистой души с Богом, стремление к вечному, манящему любовью и покоем... Сопрано... Смешное слово, но именно этот голос, это звучание так захватывает душу, отчего и появляются те самые слезы...
Я проснулся оттого, что кто-то гладил мои волосы. Мягкая-мягкая рука. Я открыл глаза – передо мной сидела Юля.
Я точно понял, что это не сон. Я не мог верить.
– Как ты очутилась здесь? – почему-то спросил я.
– Меня подослало мировое правительство, – улыбнулась она, наклонилась ко мне и поцеловала.
У меня перехватило дыхание, я привлек ее к себе, и она не сопротивлялась. Я поцеловал ее в ответ, потом целовал ее руки, шею, гладил по роскошным волнистым волосам.
– Юля, я не могу без тебя жить! – прошептал я ей.
– А я без вас, господин художник, – прошептала она в ответ.
– Я хочу видеть тебя рядом всю жизнь!
– Я вас тоже, господин художник!
– Прости меня, если я обидел тебя! Я умру, если еще раз сделаю тебе больно!
– Боль сопровождает человека всю жизнь, но иногда без нее не бывает так сладко.
В темноте был шорох одежды, и я видел только Юлин силуэт. Она прыгнула ко мне, засмеялась, а потом я почувствовал, что она плачет.
– Юля, почему ты плачешь?
– Я думала, что никогда не буду рядом с тобой, я плачу от счастья. Ты – мое счастье!
Я гладил ее, целовал в губы, в мокрые глаза, прижимал к себе, а она только повторяла:
– Мой милый Славко! Ты мой! Я за все благодарна Богу! Мой милый, моя любовь...
Она ушла от меня часов в шесть утра.
– Тебя не будут ругать?
Она только улыбнулась в ответ, поцеловала и упорхнула, остался только запах ее духов.
Внутри галереи чувствовался праздник: подходил народ, играл духовой оркестр юных музыкантов. Потом, когда народу в зале собралось достаточно, на небольшом постаменте камерный квартет сыграл несколько классических вещей, настраивающих на торжественный и официальный лад.
Меня с кем-то знакомили, кому-то представляли, в том числе мэру города и министру культуры Югославии. Квартет закончил игру, сорвав аплодисменты собравшихся. Директор галереи вышел к микрофону, и стал говорить. Леша Арсеньев, стоявший рядом со мной, переводил его слова. Они были о том, что в город приехал талантливый художник, что все счастливы видеть работы русского живописца и все в таком духе. Я поискал среди собравшихся Юлю – ее не было видно. И мэр города, и министр культуры тоже приветствовали контакты Сербии и России, говорили смело, иногда резковато, мне это очень понравилось. Их слова полностью соответствовали моим мыслям – значит, я был среди друзей.
– Господин Вячеслав Лыков, – представили меня.
Я подошел к микрофону, Алексей встал рядом для перевода, хотя большинство сербов понимали русскую речь, по крайней мере, смысл сказанного.
– Дорогие единоверные, единокровные сербские мои братья! Я счастлив, что сегодня я здесь, в вашем красивом городе, на сербской земле. Каждый русский испытывает чувство горечи оттого, что Россия приняла условия эмбарго против Югославии и таким образом присоединилась к силам, которые опасны и для нее самой. Но простые люди в этом не виноваты. Виновато наше прозападное правительство, которое пляшет под американскую музыку, и пока в России не придет национальное правительство, мы все будем терпеть это оскорбление и унижение. Очень многие в России понимают: "Сначала Сербия – потом Россия" – так было всегда в XX веке, так планируется и сейчас. Я слышал в Сербии песню "Нас и русских – 200 миллионов", но не надо забывать, что это не так уж и много, и может встать вопрос о нашем выживании, ибо не дают мировому правительству покоя ни наши территории, ни наши богатства, ни наша православная вера. Сербия борется сейчас и за Россию – это факт. И недаром на памятнике преподобному Сергию Радонежскому слова: "Любовью и единством спасемся". Только единение России и Сербии способно противостоять замыслам тех, кто уже мысленно поделил наши территории и превратил нас в рабов. Мои картины, которые вы сейчас будете смотреть, – попытка осознать, в каком мире мы живем, не стесняясь того, что мы славяне, что мы православные! Вместе победим!
Я закончил выступление, отошел от микрофона, и раздался гром аплодисментов. "Руссия", "Сербия" – кричали люди, подходили ко мне, трясли за руку. Проходя по самому залу, где висели картины, народ затихал, успокаивался – начиналась сама выставка. В зале звучали фонограммные записи музыки Рахманинова, Чайковского и других композиторов. Начиналась магия искусства.
Я провел всю официальную делегацию мимо своих картин, рассказал попутно о реакции на мое искусство в России.
– Мы слышали, – спросил министр культуры, – что господина Лыкова называют в России антисемитом?
– На мою недавнюю выставку каждый день стояли очереди, – ответил я, – а антисемит я для тех, кто полностью контролирует у нас средства массовой информации и создает общественное мнение. И потом, господин министр, вы же понимаете, когда человека надо утопить, раздаются крики: "Антисемит!" – потому что от этого слова шарахаются, как от огня. Так вот и у нас многие сказали бы правду – так нет, все вокруг да около, только бы в антисемиты не попасть. А заяви: "Я русский!" – все: ты и фашист, и шовинист, и все такое.
– Это очень хорошо отработанный механизм, – дипломатично ответил мне министр, и мы остановились у "Молитвы о России и Сербии".
– Господин Лыков, – сказал министр, – я официально хотел бы вести с вами переговоры о покупке двух ваших картин – "Молитвы о России и Сербии" и "Зимы в монастыре".
Этот вопрос озадачил меня: продавать работы, дорогие для меня, и само слово... "продавать"? Я немного подумал и ответил:
– Господин министр! Я думаю, вы не обидитесь, если речь пойдет об одной картине – "Молитве". Но я хотел бы не продать, а передать ее в дар сербскому народу.
Министр крепко пожал мне руку, тут же появилось телевидение и стало снимать репортаж о передаче в дар картины "Молитва о России и Сербии", интервьюируя попутно министра и меня.
Официальная шумиха кончилась. Я наблюдал за зрителями, раздавал автографы на прекрасных альбомах, которые продавались здесь же, общался посредством Алексея и сам, как мог. Смысл всех разговоров – Россия все равно не оставит Сербию, вместе мы победим. И, конечно, много реплик, восторгов и вопросов было о картинах. Я посмотрел на часы – прошло всего два часа, а такое ощущение, что я здесь уже сутки.
– Через час прием у мэра города, – тихо сказал мне Алексей.
– Понял, – кивнул я в ответ, поискал глазами и опять не нашел Юлю.
Невидимка она, что ли? Была ли хоть на открытии?
– Можно автограф, господин Лыков? – я начал было уже писать, но машинально поднял глаза – это стояла она. Я улыбался, смотрел на нее не мигая, не мог оторвать глаз, потому что она была прекрасна – любимый и родной человек...
После приема у мэра я уже не пошел на выставку, оставил Алексея, и мы с Юлей, взявшись за руки, пошли по городу. Иногда Юля мне что-то говорила, показывая на очередную достопримечательность, а я только улыбался в ответ, как деревенский дурачок. Я был счастлив.
– Сейчас мы пойдем в крепость, – сказала Юля, и вскоре мы действительно вышли на берег великолепного Дуная, через который тянулся длинный мост. На том берегу, справа от моста, на обрывистом берегу стояла та самая знаменитая Петроворадинская крепость.
– С тобой я готов в крепость, и в тюрьму, и на каторгу, – обнял я ее, поцеловал и долго не отпускал.
– Люди смотрят, – смущенно кивнула она на проезжавшую машину, и мы вновь, взявшись за руки, пошли про мосту через Дунай. Под нами иногда проплывали какие-то баржи, пароходики, а вокруг красота необыкновенная, Боже мой! Нови Сад с черепичными крышами, шпилями, горы, цепью тянущиеся вдаль, кажется, в самое небо, синева самого неба и редкие облака, отражающиеся в Дунае.
По территории крепости мы гуляли около часа, потом легли на склоне в траву, наслаждаясь теплом, покоем и близостью друг друга...
Обратно нас подбросила попутная машина, и мы распрощались до вечера.
– Где мы увидимся? – спросил я.
– Узнаешь... – загадочно ответила она и пошла легкой походкой.
– Вячеслав! – услышал я раздраженный голос Алексея, только успев зайти в отель. – Нельзя же так исчезать в неизвестном направлении в незнакомом городе. Сейчас приготовьтесь, мы идем на званый ужин, – и, увидев мое кислое лицо, добавил. – Это обязательно. Мы идем к человеку, который владеет двумя ресторанчиками в нашем городе, он очень помог в официальной выставке, спонсор своего рода. Ему отказывать нельзя.
– Ну нельзя, значит нельзя! – ответил я, привел себя в порядок, и мы двинулись. Идти было недалеко, но я даже не видел, где мы шли, думая об одном: где мое сербское сопрано и как с ней потом встретиться? Я чувствовал, что не могу без нее уже и часа. Мы подошли к маленькому уютному ресторанчику с оградой из красного кирпича, обвитой виноградом. Вход в сам ресторан освещали плафончики в виде виноградных ветвей. Красиво. По всей видимости, ждали только нас, потому что человек 12 уже сидели за столом; многие из них были мне знакомы. Навстречу поднялся седой господин, высокий, элегантно одетый:
– Добро пожаловать, господин Лыков, – он пожал мою руку и слегка приобнял.
– Прошу познакомиться, – обратился Арсеньев ко мне, – господин Станко Ружич, хозяин сегодняшнего вечера!
Хозяин широко мне улыбнулся. Так вот оно в чем дело! Усаживаясь за стол, я увидел и свое сопрано, которое сияло такой улыбкой, что я сам чуть не расхохотался. Ружич сел напротив меня за столом, по бокам у него сидели Юля и еще одна девушка, помоложе и чуть-чуть попроще Юли.
– Господин Лыков! – Ружич встал. – Как хозяин, хочу представить своих гостей. С господином мэром вы уже знакомы, это господин Петрович, это... – так он перечислял всех, пока не дошел до девушек, – а это мои дочери: Юля, – Юля встала, также улыбаясь, – и Верица! А теперь, когда все в сборе, я хотел бы провозгласить свой первый тост за ваш дар, за ваши картины, которыми вы порадовали наш город. Я был сегодня на выставке и честно скажу: у многих ваших работ можно стоять часами. За вас, господин Лыков! Живеле!
– Живеле!
– Живеле!
– Живеле!
Дальше были еще тосты, сменялись одно за другим блюда, постепенно гости расходились, прощаясь со мной и непременно говоря о том, что Россия и Сербия всех победят.
Когда я собирался прощаться, господин Ружич умоляюще посмотрел на меня и попросил остаться. Ушла даже Верица, ушел и Алексей. Станко, Юля и я сидели втроем.
– Моя Юля закончила недавно консерваторию в Москве...
– Я знаю, господин Ружич.
В это время Юля опустила голову.
– Ничто не скроется в этом мире, Вячеслав, – сказал Станко. – Я знаю о ваших отношениях.
И в это время меня как ударило, я встал:
– Господин Ружич, я хочу сказать, что я давно люблю вашу дочь и прошу у вас ее руки...
Юля вскинула на меня удивленные глаза и убежала.
– Сядьте, Вячеслав.
Воцарилось молчание, только где-то неподалеку переговаривались официанты. Я постепенно осознавал, что я сделал. Я, хромой деревенский Славка Лыков, прошу руки у отца такой красавицы! Я, которого на каждом шагу в России клеймят позором! Я, судьба которого непредсказуема и темна, должен нести ответственность за такое сокровище! Я, который не имеет в Москве даже собственного жилья!
– Я все понимаю, Вячеслав. Видите, как неудачно сложилась моя семья? Я здесь, мать моих дочерей в Канаде, процветает, но знаю, мучается оттого, что любит меня. И я ей все прощаю и тоже люблю ее. Надо слушать только сердце, все остальное как-то улаживается... Знаете что, дайте мне сутки, а потом завтра приходите также вечерком, мы посидим и поговорим все втроем! Хотя я так мало вас знаю, – с сожалением добавил он.
Я встал, поблагодарил его, попрощался и направился в отель. Излишне, наверное, говорить, что всю ночь я не спал. Что я наделал? Может, и возможно все было бы, но как-нибудь потом. А то вдруг сразу – "здрасьте, отдайте вашу дочь!" Как из-за угла! Он откажет, и я его понимаю, и от этого еще обиднее. Господи, что же я наделал, зачем же я все испортил? Я все испортил: я потерял Юлю! Я ее потерял! – вдруг осознал и решил я со всей определенностью. Я кусал кулаки, чтобы не заплакать: я ее потерял! Он откажет.
Потерял, откажет... откажет... потерял... – временами впадал я в забытье. К утру я был никакой. Я еле встал, посмотрел на себя в зеркало и увидел то, что ожидал увидеть: круги под глазами, сами глаза воспаленные, какая-то длинная морщина пересекла лоб. Я опять лег.
"Я буду одинок всю жизнь, это моя судьба... – Мне вдруг вспомнилась моя бабушка, Фекла Фоминична, любовь которой ко мне, наверное, и останется самой светлой и единственной. – Юлю мне не отдадут... Одиночество до старости... если мне дадут дожить до преклонных лет..." Это последние мысли, которые я помню перед тем, как по-настоящему заснуть.
Неожиданно раздался стук в дверь, который молотком по наковальне отразился в моих мозгах. Я встал, открыл.
– Слава, – на пороге стоял удивленный и жизнерадостный Арсеньев, – вы что, забыли? Через 10 минут мы едем в Сремски Карловцы, а потом смотреть Фрушкогорские монастыри? Вам что, плохо?
– Нет, нет, – я помахал рукой, – я сейчас спускаюсь...
Мы были в Сремских Карловцах, удивительнейшем местечке неподалеку от Нови Сада, постояли у могилы отца Врангеля, посетили красивейший православный храм.
– В этих местах очень много русских могил, – тихо сказал Арсеньев.
Потом мы проехались по Фрушкогорью – местам красоты необычайной. Я даже жалел об отсутствии этюдника. Посетили монастырь Хопово высоко в горах. Когда мы подъезжали к нему, открылась дивная картина: обитель на фоне гор, высокая монахиня тихо пасет овец, и легкий туман окутал это место, словно скрывая от постороннего глаза, а трава блестит росой. Впоследствии я все-таки написал картину на этот сюжет, ибо забыть такое просто невозможно, художнику – тем более.
– Слава, Юля любит тебя, и я понимаю, что здесь уже ничего не поделаешь, – говорил Станко.
Юля опять сидела, опустив глаза, на столе стояло красное и белое вино, закуски.
– Вас теперь можно разлучать, надеясь, что все забудется, сажать на цепь, запрещать, но поверьте: я, поживший, мудрый человек, хорошо понимаю, что это бесполезно, если речь идет о настоящей любви, это только поломает ваши судьбы... Но меня беспокоит, что вы оба – творческие люди. Я даже не говорю о материальной стороне, а об образе жизни. Художник и певица! Он на выставке, она на гастролях... Вот что пугает меня. Я знаю, что у Вячеслава появляется в России имя, без куска хлеба вы не останетесь, но где вы будете жить? Где ты, Юля, будешь работать? Или ты не хочешь стать певицей?
– Ни в коем случае! – вскричал искренне я. – Она певица от Бога, ей нельзя не петь! – я рассказал Станко о случае в храме, в Москве, о моих размышлениях по этому поводу.
– Очень поэтично, Слава! Но вокруг столько мерзавцев, готовых испачкать любую чистоту и красоту. Даже у них в театре...
– Папа, – попросила Юля.
– Хорошо, не буду, – отец замолчал, и все некоторое время молчали. – Вы действительно любите друг друга? – опять спросил Станко.
– Да, очень, – ответила Юля.
– Это правда от сердца, господин Ружич, – ответил я. – Мы не можем друг без друга.
Станко промолчал, потом вышел куда-то. Мы с Юлей удивленно переглянулись. Когда он вернулся, в руках его была икона.
– Встаньте на колени, дети мои.
Мы повиновались и встали на колени, как он велел.
– Поскольку я один из родителей, имеющихся в наличии, так уж получилось, я благословляю вас, мои дети, на брак. Любите друг друга, будьте счастливы.
Мы по очереди поцеловали икону, он отставил ее, поцеловал нас, обнял и расплакался.
– Папа, ну что ты, все будет хорошо, – гладила его Юля.
– Почему твоя мать не присутствует сейчас? – рыдал Станко.
– Папа, но вы же любите друг друга, мы все любим друг друга, вы опять будете вместе. Вот увидишь, у нас у всех все будет хорошо!
– Да, да, – сказал Станко, поднимаясь, беря себя в руки. – Давайте жить тем, что есть, и давайте выпьем за то чудо, которое только что произошло, – он наполнил бокалы. – За вас, мои дорогие! Любите друг друга, не обращайте внимания на мелочи, именно они иногда портят все. Живеле! – он по очереди поцеловал дочь, потом меня.
Все выпили, сели, понемногу успокоились. Я сидел уже рядом с Юлей, напротив Станко, и чувствовал, как бьется ее сердце. Стали говорить, как жить дальше. После выставки я уеду, хорошо поработаю – у меня скопилось много заказов от довольно солидных и знатных людей. Я должен хорошо заработать, эти люди щедро платят. Антиреклама, кстати, сыграла обратный эффект, и ко мне потянулись богатые заказчики.
– Я дам за Юлей очень хорошее приданное, – улыбнулся Станко. – А свадьбу, я думаю, мы сыграем здесь, в июне, через полгода. Так принято. За это время Слава укрепится в Москве, у него будет конкретная цель. А когда есть цель, отметается все лишнее.
Станко был прав. За полгода я был в состоянии заработать и на квартиру, и на свадьбу, если не лезть в эту проклятую политику. Затихнуть на время, как будто меня нет, и заниматься своим делом. Это я сумею.
– Папа, – сказала Юля. В январе мы будем с гастролями в Санкт-Петербурге целую неделю, а перед этим мы даем два спектакля в Москве, в знаменитом музыкальном театре. Тогда бы мы со Славой хотели обвенчаться у нашего отца Дмитрия! А потом расстанемся до июня.
Станко нахмурился.
– Конечно, хотелось бы все по порядку, но раз у вас такая странная международная любовь и раз уж вы решили без меня – делайте, как знаете, – он встал. – Посидите, поворкуйте, а я пойду, устал я.
Он еще раз поцеловал нас, тепло попрощался и ушел.
– Он очень переживает, что нет мамы.
– А что у них произошло? – спросил я. – Извини, конечно, если не хочешь, не отвечай.
– Ему показалось, что она изменила ему с иностранцем, он взревновал, ссора, развод. Она уехала в Канаду, у нее там был крестный, он помог ей открыть свое дело. Вроде, сейчас у нее все хорошо. Летом мы с Верицей ездим к ней, но видим, что и она мучается, и отец. Ты меня будешь ревновать? А? Русский ревнивый медведь?
Я тихо обнял ее и поцеловал.
– А может, они еще сойдутся? Может, кто-то сделает первый шаг.
– Может быть, – задумчиво ответила мне Юля.
С утра я опять "работал на выставке", народу было не меньше, чем всегда. Приезжали автобусы из близлежащих сел, полные школьников и взрослых.
– Здесь снимает российское телевидение, – сказал мне Арсеньев. Я поискал глазами и узнал своих телевизионщиков по типичной развязности и некоторым национальным признакам. Они подошли ко мне, но я наотрез отказался давать интервью, заявив, что я не разговорник, а художник, и за меня говорят мои работы и количество присутствующих зрителей.
– Все равно от правды камня на камне не останется, – объяснил я изумленному Арсеньеву.
Большую часть времени я проводил теперь с Юлей, не особенно таясь. Мы часто гуляли в Дунайском парке, особенно по вечерам, предчувствуя близкую разлуку, от этого поцелуи и объятия наши становились более жаркими и сладостными.
Один раз я посидел у них в театре на репетиции: репетировали "Евгения Онегина", и моя Юля пела Татьяну. Вроде бы, все хорошо: чудесная музыка, пение, – но какие-то выпендрежные мизансцены, неожиданные повороты... Зачем весь этот авангард?
– Чтобы понял цивилизованный Запад, – ответила Юля.
– Это ты мне так говоришь? – удивился я.
– Нет, что ты, – засмеялась она, – это наш режиссер. А что делать, Слава? Мне же надо где-то работать, тем более, такая вокальная партия! О ней всю жизнь мечтать можно.
Я промолчал. Здесь я был бессилен, это было для меня загадкой: что значит – всю жизнь мечтать об одной вокальной партии? Я ее обнял, и мы долго так стояли, словно разговаривали без слов.
– Все будет хорошо, надо дождаться января. Он придаст нам сил.
– Да, январь. Мы будем стоять с тобой рука об руку в нашем храме, мы станем мужем и женой пред Господом.
– Я люблю тебя...
– А я тебя, очень-очень. Лишь бы все было хорошо.
– Все будет хорошо.
Мы еще не знали, что по городу вовсю уже гуляли слухи о нашей помолвке. От народа ничего не утаишь. Вот дела!
Кончилась моя сербская сказка, остались далеко-далеко и Нови Сад, и Сербия с голубым Дунаем, и моя Юля.
Я сидел вместе с Солнышком в своей мастерской, рассказывал ему обо всем в подробностях, на что слышал в ответ только "о, ё", "ух, ты", "ё моё" и проч. Я привез ему в подарок и бутылку ракии, и красного вина. Подарил ему каталог своих работ. Пили тихо, по рюмочке. Валя был счастлив.
– А тут про тебя опять показывали, – вещал Солнышко. – Зал, мол пустой, сам художник с бабой бегает по пляжам, и все такое. Вот же суки, Слава, ведь суки! И кто их на свет народил?
Я рассказал Вальку о предстоящей свадьбе, о венчании, о том, что надо много работать.
– Рад я за тебя, Слава. Рад, что знаком с тобой. Ты прямо идешь по жизни, вот Бог тебе и помогает. Я тоже прямо иду, Слав, только не туда, поэтому мне моя дорога известная.
Тихо посидели.
– Валь, я человек меченый. Мало ли что! – и я написал ему телефон Юли в Нови Сад. – Ты пойми, это только так, на всякий случай, этот номер будет только у тебя. Смотри, бумажку не потеряй!
– Ты что, Славик, что ты! Я же не совсем рвань последняя. Будь спокоен.
Зазвонил телефон, я подошел:
– Алло?
– Господин Лыков, здравствуйте! Это ваш старый знакомый Подпильняк!
– Чего ты хочешь?
– Я, Слав, хотел рассказать тебе, да как-то времени не было. Комедию с антисемитизмом на твоей защите диплома ведь сам Скакунов устроил, это все знают, точно. Себе дивидент заработал – вот, мол, каких русаков растит, да, я вижу, и ты не в накладе? Все по выставкам, по заграницам! Поаккуратней там! Ну бывай, рад был слышать!
На том конце повесили трубку.
– Валя! – закричал я. – А ведь и вправду суки, ну зачем им на свет рождаться! – и в сердцах бросил трубку. Я понял, что сейчас меня утихомирит и успокоит только отец Дмитрий. Я набрал сумку каких-то сувениров, подарков и поехал в храм.
Я ехал в такси, таксист что-то весело рассказывал, а у меня на душе кошки скребли. Еще эта наша московская погода: грязь, лужи, мелкий противный дождь. Скорей бы уж зима, что ли! Голые деревья переплелись ветвями в решетку, да вороны каркают. Дуры. Тихо скрипнула калитка церковной ограды, я тихонько постучал.
– Кто там? – раздался голос знакомой мне Матрены Тихоновны.
– Тихоновна, открой, это я, Славка Лыков.
Дверь отворилась, и Тихоновна, кажется, усохшая еще в два раза, упала мне на грудь.
– Слава, что ж ты не приходил и по телефону не отвечал? – на ее глазах появились слезы.
– Я за границей был, Тихоновна, не мог никак, а что случилось?
Она отвернулась, смахнула слезу, по-детски вытерла нос. – Да батюшка-то наш помер.
– Как... помер?
– Так. Три дня вот тут проболел – и помер. Тебя звал, не нашли мы, так он в бреду благословлял тебя... Вот и весь сказ... Вон его могилка, свежая еще, девять дней только прошло.
Прямо на территории храма, в заслугу за его каторжный труд, похоронили батюшку. Еще ограду сделать не успели, еще земля не совсем затвердела.
Я отдал пакет служке.
– Это тебе, Тихоновна, а я пойду у могилы постою!
Она недоуменно взяла пакет, но ничего не сказала, тихонько покивала головой и скрылась в храме.
– Прости меня, батюшка.
Я посчитал в целом и понял, что не был у него почти четыре месяца. Дела... у меня были дела, и я не подумал заехать к нему. А он – думал. Он думал и молился за меня постоянно. И все эти маленькие победы, которые я приписывал себе, – его победы, его молитвы. Как же я теперь без его молитв? Ведь я не защищен, уязвим, теперь бери меня голыми руками кто захочет. Я зарыдал.
– Отец Дмитрий, молись о нас с Юлей, не бросай, и прости меня, меня прости...
Когда я уходил из храма, в воротах столкнулся с регентом Мишей. Он стал какой-то важный, другой он стал.
– И чего ты ходишь? – вдруг нагло прошипел он. – Ищи себе другой храм, другого батюшку, если веруешь, а если девок из хора щупать... – Миша осекся, понял, что его занесло.
– Бог тебе Судья, – сказал я и пошел прочь по московским лужам в своих новых югославских ботинках.
Дома я не впал в кому, а взял список всех, кто обращался ко мне с заказами, и стал методично обзванивать.
Процентов семьдесят из всех тут же изъявили желание или купить мою работу, или заказать пейзаж, портрет: свой, своей жены, детей или родителей. Прикинув примерно, сколько я могу напахать за полгода, я дал людям согласие и принялся за работу. Иногда несколько человек просили один и тот же пейзаж – я делал несколько копий (повторений) и продавал. Ведь в практике такое давно существовало – Саврасов, говорят, сделал несколько десятков повторений своей картины "Грачи прилетели".
Портреты заказывали люди богатые, иногда даже именитые, и тогда приходилось более кропотливо подходить к личности, к положению, к самому характерному, что является сутью моего героя или героини. Мне платили деньги – иногда больше, иногда меньше, но ничего, иной цели, кроме как набрать этих проклятых денег до лета, у меня не было. Я сам понимал, что не вечно же буду пользоваться добротой Солнышка, и здесь свадьба хорошо подстегнула меня для того, чтобы подумать о собственном жилье, о своей мастерской. Не век же мне ходить "беспризорником", пора иметь свой угол!
До января дни тянулись еле-еле, но встреча, моя встреча с Юлей все-таки приближалась. Мы регулярно созванивались, правда, я ничего не сказал ей о смерти отца Дмитрия. Как ей это преподнести, как она воспримет это? И как тогда решать вопрос о венчании? Все эти мысли тоже ломали мне голову.
В Москве выпал снег – не тот, что за день тает, а уже добротный, основательный, и каждое утро, часов с шести, уже слышались разговоры дворников, шелест метел, треск разбивающегося льда. В эти дни я тоже не давал себе поблажек: в семь утра вставал, чем-то завтракал, пил чай и, как дворник, своими маленькими метелками-кисточками наводил порядок на полотне. Пахал я вовсю.
Однажды я писал портрет одного богатого обаятельного еврея. Мы с ним часто говорили.
– Яков Абрамович, – спросил я, – вот если честно, почему вы ко мне, антисемиту, пришли писать свой портрет?
– Слава, – отвечал он, – вы же сами знаете, что никакой вы не антисемит. Антисемитизм – чисто наше, еврейское изобретение, и пользуемся мы им лишь в тех случаях, когда, как говорят, надо замутить воду. Антисемит – тот, кто с криком "Бей жидов" действительно начинает их бить. Вы били еврея, Слава, только за то, что он еврей?
– Никогда, – рассмеялся я.
– Их давно уже никто не бьет, но привычка осталась. Это уже, извините, национальное. Хотя даже меня часто раздражает наше телевидение: кого и чем они хотят напугать? Все и так давно пуганы-перепуганы: и евреи, и русские... русские сейчас еще больше... и все остальные. А кому-то испортить судьбу такими криками можно, – со вздохом закончил Яков Абрамович.
Я сделал ему хороший портрет, он щедро заплатил, мы распрощались, но я часто улыбаюсь, вспоминая тот разговор.
Про меня за это время действительно словно забыли: я нигде не светился, на людях не появлялся, и ко мне потеряли скандальный интерес.
Пришел новый 1998 год, пришел долгожданный январь.
– Я скучаю по тебе...
– Я очень тебя жду...
Примерно таким было содержание наших недолгих телефонных разговоров.
– Ты моя любовь, моя жизнь...
– Ты мое счастье, все у нас будет хорошо...
Как я узнал из этих телефонных разговоров, в семье случилось знаменательное событие: отец помирился с матерью, продал свое дело в Нови Саде, и они уехали в Канаду вместе с Верицей.
– Ты не представляешь, как мы рады! – говорила Юля.
– А я! – я радовался вместе со своей невестой.
– Два спектакля, 21 и 22 января, у нас будут в Москве, в театре Станиславского и Немировича-Данченко. А потом мы улетим в Питер. В Москву мы прибываем двадцатого января, когда и куда – я тебе скажу дополнительно. Не скучай и не влюбляйся, пожалуйста, ты еще не знаешь, что такое ревнивая сербка. Я целую тебя, до встречи.
– До встречи, Юлик, и я тебя целую.
Чем быстрее приближалось двадцатое января, тем больше мною овладевало непонятное чувство тревоги. Что это было, я не знаю, но вместе с радостью предстоящей встречи в душе моей поселилось, а потом стало возрастать непонятно откуда взявшееся ожидание беды. Один раз я видел Юлю во сне – она, обнаженная, сидела у меня в мастерской на диване, словно натурщица, и, грустно глядя на меня, так же грустно улыбалась.
После этого сна я вовсе был выбит из колеи, хотя нельзя человеку верующему быть суеверным. Когда она позвонила в последний раз, она сказала, что план поездки поменяли, и теперь сначала будет Питер, потом Москва. Вся труппа уже сидит на чемоданах, так что встречать мне ее придется в Москве, когда закончатся гастроли в Северной столице. Естественно, она будет звонить мне уже из Питера и скажет дату прибытия, номер поезда и все остальное.
Прошла неделя. В новостях по телевидению как-то показали сюжет о гастролях Сербского народного театра, но я ждал звонка, а звонка не было. Я с трудом дозвонился в Петербург до театра, в котором они играли. Какая-то женщина объяснила мне, что в Москву театр отправляется завтра вечером, даже назвала номер поезда. "Сегодня они у нас дают последний спектакль, – добавила она. – Спектакли хорошие, народ идет. Вот Татьяна в "Онегине" не ах!" Разговор наш был на этом закончен.
На последние слова я даже оскорбился. "Татьяна не ах!" Потом махнул рукой: что я буду слушать всех "ценителей"?
Но почему она не звонит? Первая мысль: она передумала выходить за меня замуж, передумала венчаться, она меня разлюбила!
Я сам не очень верил в это, помня последние разговоры по телефону, но других версий я придумать не мог – позвонить из Питера совсем просто! Я не выходил из дома. Значит, прощай любовь?..
Грустно, однако... Я решил послезавтра идти к поезду, несмотря ни на что купить огромный букет цветов. Может быть, это все-таки какое-то глупое недоразумение? Может, она таким образом хочет сделать мне сюрприз? Моя Юля разлюбила меня? Она лгала мне в последнее время, что скучает и ждет встречи? А может, она игралась мною все это время? Тогда как же разговор с отцом, пение в храме и все остальное? Ничего не вязалось. Я понял, что больше суток я буду страдать, но правду узнаю только на перроне Ленинградского вокзала...
Когда из вагонов стали выходить люди, я почти сразу определил труппу театра – по одежде, по разговору. Около двух десятков человек прошли мимо меня и направились к ожидавшему их автобусу.
Я остановил женщину, которая шла позади всех, и сказал, что мне нужна Юля Ружич. Женщина на ломаном русском ответила, что Юля осталась в Нови Саде.
– Почему? – чуть не кричал я. – С ней что-то случилось?
– Это к режиссеру, – ответила женщина и кивнула на чернявого, лет сорока, мужчину, который курил возле автобуса, пока артисты рассаживались. Я подошел к нему, он с любопытством оглядел меня.
– Простите, я хотел узнать, почему нет Юли Ружич? Она же пела Татьяну?
Режиссер на неплохом русском ответил:
– С кем имею честь разговаривать?
– Я ее жених! – твердо ответил я.
– А-а! Господин Лыков! Я вам отвечу: у меня свои принципы, и жена антисемита никогда не будет петь у меня в театре первые партии! – с этим он сделал последнюю затяжку и ухмыльнулся. На, мол, возьми нас!
Что было дальше? Букет я сунул проходящей в автобус даме, а сам тяжелой крестьянской рукой со всей силы заехал в ухмыляющуюся физиономию. Режиссер осел, как мешок, на лице появилась кровь, а я развернулся и пошел от него прочь. Спокойно сел в такси и отправился домой, твердо зная, что уже через несколько часов за мной придут.
Какая наглость! Какое изощренное унижение! Высадить ведущую певицу театра прямо из поезда! Для этого должен быть как-то по-особому устроен человек, проделавший этот трюк. Но Юля? Почему не позвонила за эти шесть дней? Может быть, она выехала самостоятельно? Или звонила, но меня не было дома?
Я набрал ее номер в Нови Саде – гудки, гудки, гудки. Или она не брала трубку, или ее нет дома. Тогда где она?
Вдруг сейчас я осознал, что не по себе выбрал пару! Зачем ей страдать из-за меня? Я же меченый, на меня все время будут сыпаться какие-то неприятности и беды, а я обрек ее на то, чтобы эти удары попадали и на нее. Бедное хрупкое родное существо! Ну прости ты меня, Бога ради, прости, что страдаешь за меня, прости, что не могу оградить тебя от этих неприятностей! Пока не могу, а потом... Будет ли это "потом"? Не решила ли ты сама сбросить этот непосильный груз?
Эх, Лыков! Жил ты сиротой, был одинок всю жизнь, одиноким и останешься – на роду это у тебя написано. До самой старости. Один, один, один... Тяжко... А делать что? Как оградить этого ребенка, как сберечь этот цветок, чтобы не коснулась ее подлость и низость людская, особенно изощренная в мире искусства, среди тех, кто должен нести Добро, Красоту, Чистоту?
Я включил телевизор. Ну конечно, в хронике событий уже вовсю вещают, что скандалист Лыков избил иностранного режиссера и правоохранительные органы не должны оставить этого без внимания.
– Стукачи! – зло выругался я и выключил телевизор.
Органы не оставили это без внимания. Через полчаса в моей квартире раздался звонок, открываю дверь – стоит классическая пара, лейтенант и курносый сержант-молокосос.
– Лыков Вячеслав Алексеевич? – спросил лейтенант.
– Я!
– Прошу проследовать за нами!
Я хорошенько запер двери, надел пальто и проследовал за ними в заляпанный грязью уазик.
Меня куда-то привезли (вроде бы в районе Ильинки), провели в отделение милиции. Сначала меня засунули в клетку, где сидели человек шесть: парень с подбитым глазом, какой-то бомж и четыре девицы – по виду проститутки, а там кто их разберет!
Потом завертелась карусель: у меня попросили паспорт, что-то спрашивали, я что-то подписывал. Меня обыскали, изъяли все, что могли, кроме одежды, и отвели в камеру. Через несколько часов проводили к следователю. Им оказалась женщина. Как она представилась, Шохина Нина Ивановна. "Еще одна Нина Ивановна в моей жизни", – мелькнуло у меня в мозгу, пока я придерживал брюки, – ремень-то у меня отняли.
– Ваше имя, фамилия, отчество? – и далее по накатанной колее.
Выяснилось, что ранее и к суду я не привлекался и с "избитым" мною господином Марковичем не знаком; установили, что в нетрезвом состоянии я тоже не был, и еще много-много деталей. Все аккуратно записывалось.
– Вячеслав Алексеевич, – вдруг сменила тон Нина Ивановна, – вы же прекрасный художник, я была на вашей выставке, видела ваши картины... Как вы попали во все это?
Я ей все рассказал, стараясь не упустить ничего: и про "антисемита", и про выставку в Сербии, и про то, что Юля моя невеста и как она ждала этих гастролей, и про то, что мы хотели обвенчаться. В общем, все я ей рассказал.
Она писала официальный протокол, но я видел, что ее симпатии на моей стороне. Надо же, эта следователь была на моей выставке!
– Где сейчас ваша невеста? – вдруг спросила она.
– Я не знаю... Я не могу ее найти, – ответил я, не поднимая головы.
Нина Ивановна по-бабьи поохала, дала мне подписать еще какие-то бумаги. Сколько времени я провел в милиции, я не могу сказать.
– Вячеслав Алексеевич, я отпускаю вас под подписку о невыезде, но будет суд, ибо господин Маркович не хочет идти ни на какую мировую. Вас будут вызывать еще на допросы повестками. Напоминаю, что вы совершили уголовно наказуемое деяние, подпадающие под статью 206, часть вторая. Если наймете хорошего адвоката, отделаетесь условным сроком. На суд вас тоже вызовут повесткой... – она замолчала, потом, глядя в окно, произнесла. – Надо же, какое свинство. Вот так оно всю жизнь и бывает... И знаете что, будьте осторожны!
Меня отпустили, вернули все вещи, теперь до суда я не должен был покидать пределы Москвы, а должен являться на допросы. Зачем эти допросы? И так все просто и понятно. Все совпадает: заявление Марковича, показания свидетелей, мои собственные. Чего тянуть кота за хвост?
Домой я попал на следующий день. Только открыл дверь – телефонный звонок. Я мгновенно схватил трубку.
– Славонька, – говорил мужской голос, – засадят тебя на полную катушку, век воли не видать, ха-ха-ха, – и пошли короткие гудки.
Не снимая пальто, усталый и измученный, я повалился на диван. Судьба в очередной раз проверяла меня на прочность...
Юля не объявлялась. Наглые звонки по телефону не прекращались: с хихиканьем, с улюлюканьем и просто молчаливые. Я к ним привык, они вызывали во мне тихое отвращение, как все мерзкое и гадкое, но стали частью моей жизни.
Пришел Солнышко. Мы с ним укрепили все двери и оконные рамы, поставили новые замки... Не знаю почему, но я чувствовал в этот момент, что надо позаботиться о сохранности картин. Солнышку я обрисовал всю ситуацию целиком, упомянув даже, что меня могут засадить. Свою банковскую книжку я тоже отдал ему.
– Да ты что! – возмутился Солнышко. – Ну, дал по морде, с кем не бывает! И потом, ты известность, тебя не тронут!
– Надо думать, Валя, прежде чем давать, – что это за морда! За эту морду все остальные морды на уши встанут. Какая я на фиг известность! Растопчут – и никто не заступится, ни одна б... Только в ладоши похлопают.
Если даже все обойдется, даже если это недоразумение – что Юля не звонит, – надо взять себя в руки и посмотреть правде в глаза. Со мной она пропадет: все эти суды, скандалы... А она чистая – ей нужно совсем другое! Если она еще не бросила меня, я сам должен сделать это – немедленно, хладнокровно, навсегда. Как? Во-первых, позвонить Арсеньеву в Нови Сад, он найдет кого хочешь и где хочешь.
Арсеньев был дома.
– Алексей, добрый день, Лыков Слава тебя беспокоит!
– О, Вячеслав, очень рад тебя слышать! Как ты живешь?
– Алексей, я потерял Юлю Ружич, с театром она не приехала!
– Вячеслав, я две недели был в командировке, не знаю, что происходит в городе. Станко и Верица уехали к матери в Канаду, Юля осталась одна, но она собиралась на гастроли в Россию!
– Спасибо, Алексей, если что-то узнаешь – звони!
– Без проблем, Слава, всего доброго!
Только я поговорил с Алексеем, раздался звонок в дверь.
Ожидая очередного подвоха, я открыл дверь. На пороге, запорошенная легким снежком, стояла Юля. Она так же грустно улыбалась, как тогда, во сне.
– Юля? Где ты была? Я схожу с ума... Это ты?
– А ты меня искал? – говорила она каким-то странным голосом.
– Конечно, милая, – и мы бросились в объятия друг друга.
Потом мы долго сидели, обнявшись, и много говорили. Тут я узнал всю правду. Я смотрел на нее, прекрасную, слегка бледную, и готов был забыть все невзгоды, готов был простить все подлости всем негодяям. За то, что она была сейчас рядом.
– Я была в больнице, Слава! Когда меня почти выбросили из поезда, у меня был сильный стресс, я потеряла голос и не знаю, смогу ли я сейчас петь. Мне надо долго восстанавливаться, мне надо молчать. Голос – это очень тонкий инструмент... Ты даже не представляешь, как все это сложно...
– Ради Бога, делай все, как надо, но поверь мне – ты будешь петь! Милая моя, сопрано мое дорогое! Это твоя жизнь, и тебе без этого нельзя.
– А еще, Славик, мне удалось, почти чудом, спасти ребенка.
– Какого ребенка?
– Нашего с тобой, Славко! После всего этого у меня была угроза выкидыша, я лежала в больнице и плакала, боясь, что потеряю все самое дорогое: тебя, ребенка и голос. Как видишь, пока все обошлось, и, даст Бог, в июле я рожу тебе сына или дочь. Кого ты больше хочешь? – при последних словах она зарыдала, уткнулась мне в плечо, и я долго-долго ее успокаивал. За что ей выпали все эти беды?
– Это тяжело, но это еще поправимо, успокойся, я рядом.
– Это надолго, рядом?
Я непонимающе смотрел на нее.
– Перед отъездом я случайно увидела актрису из театра, и она сообщила мне, что ты избил Марковича и тебе грозит суд.
– Суд? – сделал я равнодушное лицо. – Пустяки! За это мне дадут штраф и больше ничего!
– Ты ничего не скрываешь от меня, Слава?
В это время опять раздался телефонный звонок – в трубку хихикали. Я положил трубку и на секунду задумался.
– Слава, кто это? Ты ничего не скрываешь от меня?
– Юлик, ну что мне от тебя скрывать? Какие-то негодяи хулиганят по телефону. Ерунда.
Она на секунду задумалась:
– А знаешь что, давай до твоего суда уедем в Сербию?
– Мне нельзя, Юля. У меня подписка о невыезде.
– А как же мы будем жить?
Я долго молчал, потом сказал:
– Юлик, ты же видишь: у меня никаких условий. И потом, ты иностранка... И ты знаешь нашу медицину, тебе нельзя здесь оставаться... Мы обвенчаемся, ты уедешь, я буду часто-часто тебе звонить, чтобы ты не скучала. Главное тебе сейчас – думать о ребенке. После этого несчастного суда, это месяца через три, я приеду к тебе, и мы будем вместе, мы будем ждать нашего малыша. Потом ты будешь заниматься голосом – он вернется, я уверен, как только все у нас станет хорошо. Ты согласна со мной?
Она кивнула головой, на глазах у нее навернулись слезы:
– Я боюсь за тебя!
– Но это же нормально, – тихо сказал я ей, – каждый должен бояться за родного человека. Мы вернемся сюда, я куплю недалеко от Москвы маленький домик, и втроем мы начнем здесь жить. Ты можешь ходить к педагогам из консерватории, и твое сопрано станет еще лучше, чем было. Вот увидишь! Ты со всем согласна? Мы только немножко подождем!
– Да, – ответила она.
– Завтра я пойду и все улажу с венчанием. У нас будет все красиво!
Она больше ничего не говорила и крепче прижалась ко мне.
Я договорился с батюшкой из храма Большого Вознесения, Юля хлопотала насчет наряда, были куплены обручальные кольца, и в назначенный день мы вошли в храм. Вышли мы оттуда примерно через полчаса, но уже повенчанные. Перед Господом мы стали мужем и женой. Юля была необыкновенно красива и счастлива, а я... что уж говорить обо мне!
Приехали в мастерскую. Зашел только Солнышко с букетом роз и бутылкой шампанского. Мы выпили, дав будущей матери слегка пригубить. "Совет да любовь", – бормотал Солнышко.
Опять телефон:
– Пикассо и Монтсеррат Кабалье – муж и жена пред Господом нашим Всевидящим и Всемогущим, – проскрипел чей-то голос.
И опять эти короткие гудки.
– Ошиблись номером, – сказал я и прошел к Юле, поцеловал ее в губы.
Юля пробыла у меня около двух недель. За это время меня опять повесткой вызывали на допрос, все одно и то же: те же вопросы, те же ответы, подписывание массы бумаг. Нервотрепка, одним словом.
Юлю я провожал поездом – почему-то мне было так спокойнее. Мы стояли на перроне Киевского вокзала, шел легкий снежок.
– Ты мой муж!
– Ты моя жена!
– Ты моя любовь!
– Ты счастье мое!
– Они с тобой ничего не сделают!
– Кто?
– Все эти Марковичи! А я буду тебя ждать, через три месяца. Ты будешь мне звонить, и мы вдвоем, – она показала на живот, – будем спокойны.
Такой приятный легкий снежок сыпал по Москве.
Ей, бедняжке, предстояли нелегкие дни. Одной сидеть там в своем доме, думать обо мне, о предстоящих родах. Но где-то в глубине души я гордился, что она не разлюбила меня, что она осталась моей и хочет, чтобы осталась моей на всю жизнь. Я был рад, что она стала ориентироваться в происходящих событиях, жить не "вслепую", а видя и замечая в этой жизни много странностей. Тем более после ее отъезда пресса и телевидение все чаще стали говорить о "косовской проблеме". Косово поле – такая же святыня для каждого серба, как для нас Поле Куликово. И битва с турками у них была всего на девять лет позже. Сербы потерпели там поражение – то ли из-за слабости, то ли из-за трусости Вука Бранковича, который отвел свои отряды с поля боя и расстроил полки сербов, а ведь был момент во время битвы, когда сербы уже начинали одолевать врага. И вот опять Косово... Что, введут туда миротворческие силы? Представить, что кто-то на нашем Куликовом поле организует автономию и туда войдут американские войска? Но ведь с Сербией это могут сотворить, и весь "прогрессивный мир" молчит, он защищает "несчастных" албанцев.
А вдруг, действительно, опять кровь, опять Сербия один на один со всем миром?
Время до суда пролетело как-то быстро. Я не сидел сложа руки: ездил на этюды, доделывал заказы, приводил мастерскую в божеский вид, отыскивая какие-то старые недоделанные работы, эскизы.
Наши звонки с Юлей были регулярными. Временами у нее падало настроение, я, как мог, старался ее развеселить. А что я еще мог отсюда, из России? Как утешить ее, как успокоить?
В начале мая мне неожиданно вручили повестку на суд. Я и ждал ее, и все-таки какой-то неприятный осадок в душе появился... Штраф? Условный срок? А что же еще, елки-палки! На заседание суда я решил взять Солнышко, заранее отдал ему ключи от мастерской, строго-настрого наказав, что делать, "если что!"
– Слава! Мне не надо никаких инструкций.
Никакого адвоката искать я не стал, считая, что сам справлюсь со всеми хитростями и уловками, ибо на чем хитрить, если все ясно, как чистый лист бумаги.
Был яркий, по-настоящему весенний день, и неохота было высиживать эту комедию в маленькой комнатенке с обшарпанными столами. Был представитель от Марковича, что-то сосредоточенно писавший в блокнот. Было две или три камеры нашего телевидения, которые, отсняв сюжет, тут же ушли. Вот суд, вот это я понимаю. Но...
– Встать, суд идет!
Я встал. Таким вещам учить не надо, они у нас в крови.
– Прошу садиться!
Я сидел за перегородкой, как самый настоящий преступник! Шло нудное слушание нудного дела. Факты. Показания свидетелей. Показания ответчика, заявление истца. Я насторожился после перерыва, когда зал вдруг стал заполняться людьми: журналистами, телеоператорами. Что-то готовилось, но что?
Суд ушел на совещание.
Я чувствовал себя в полном одиночестве, а вся эта жужжащая, говорливая масса чего-то ждала. Чего?
И вот тут до меня дошло! Они ждали сенсации, и она будет, иначе не приперлись бы они сюда такой толпой!
Значит, звонки по телефону – не простое запугивание, не игра. Где-то взмахнул невидимый дирижер, и эта судья, Вера Даниловна, сейчас должна сыграть свою первую скрипку, блеснуть мастерством перед общественностью, которая жаждет расправы над хулиганом.
Суд вернулся. Стали зачитывать приговор, который я не слушал. Я дожидался последних слов и дождался... "Приговорить к одному году лишения свободы в местах пребывания общего режима. Приговор может быть обжалован..." Дальше я уже не слушал, может быть, неправильно процитировал и строки приговора, но смысл я понял четко – мне дали год тюрьмы. Мне?! Год?! За то, что я ударил эту сволочь?? Я – наказанное насекомое, которое сейчас стоит беззащитно перед толпой камер и пишущей братии? Я все понимаю... "От тюрьмы да от сумы..." Но взять и окунуть молодого русского художника в такое дерьмо? Разве это правосудие? Это суд тех, кто на протяжении века гноил и гробил русского человека. А мне – чтобы не вылезал мальчик, сидел тихо, не высовывался и знал свое лакейское место.
Ко мне с двух сторон встали милиционеры. Вот те раз! Вот тебе – воля, а вот уже неволя. Равнодушные образины журналистов и совершенно потерянное лицо Солнышка.
Условно-досрочно, в декабре, я был выпущен на свободу. Со справкой в кармане я пошел на вокзал и взял билет до Москвы, в общий вагон. Поезд тронулся, мелькнуло название станции – Клинцы. Как мне показалось, грязный провинциальный городишко.
Я никогда не покупаю газет, но тут меня как дернуло – взял. Полистал и наткнулся на статеечку о Скакунове, что у него, бедняжки, инфаркт и что он на грани. Конечно, какое сердце выдержит такие крутежи! Но нет, пусть и Скакунов живет, пусть живут и те, кто позабавился мною, как кошка с мышкой. Я ни на кого не держу зла, одно я понял: мир делится на мафии. В уголовной среде, в искусстве – где угодно существуют эти кланы. Но если среди них есть иерархия, если одна подчиняется другой беспрекословно, то есть же на вершине этой пирамиды одна, которая и вершит все дела?! Мафия это, а не мировое правительство. Но надо учесть, что мафия – это не отморозки с автоматами, это тот круг, в который входят единицы со всей планеты и осуществляют уже давно задуманные планы.
На зоне я не озлобился. Чуть больше семи месяцев не унизили во мне человека, я не стал уркой или психом. Я больше думал о том, какое зло творится в мире против человека, и понимал, что только просветленная Россия способна сохранить себя, свой лик, который она ранее имела перед небесами, да и, может быть, лик всего человечества. Я думал и делал татуировки. Я вышел на перроне Киевского вокзала, откуда когда-то провожал Юлю. Ко мне подошел милиционер и проверил документы – ухмыльнулся, повертел справкой, отпустил.
Я ехал домой, словно в первый раз глядя на Москву: бульвары, базары, высотки, тусовки. Эй, столица! Будем готовить тебе новый штурм. Покруче. И попозже.
Я уже знал, что в июле у меня родился сын. Юля назвала его в честь своего отца – Станко. Я не был против, звучит – Станко Лыков! Я вошел в дом, Солнышка не было, но в мастерской царил идеальный порядок, словно каждый день бабуля с пылесосом проходила взад-вперед.
Я набрал номер в Нови Саде:
– Это ты, я дома...
Я слышал, как на том конце провода заплакали.
– Как же долго тебя не было. Ты же обещал в мае...
– Юлик, родной, я дома. Вернее, не дома, скоро у нас будет свой дом.
Мы с ней говорили минут сорок, назначая и перенося сроки ее приезда. Решили, что пока я здесь все не устрою, она поживет в Сербии. На том и распрощались, но я еще велел поцеловать моего сына Станко.
Мне нужно было свое жилье, нужно было его обставить. Как всегда, помог Солнышко:
– У моей женщины одна знакомая из магазина срочно продает дачу, почти рядом с этими, с писателями. Поедем, посмотрим, может, уступит маленько.
Этот дом стоял недалеко от Переделкино, культурненький, ухоженный, крепкий. Был надстроен второй этаж, чуть поменьше первого, и всего получалось пять комнат.
– Деньги нужны срочно, наличные и в долларах.
Назавтра же я привез ей деньги, просил кое-что еще из мебели оставить. Благо, внизу был камин. Это счастье! Еще неделю мы носились с Солнышком по магазинам, покупая краски, лаки, стройматериалы, бытовые приборы. Еще через неделю дом был в таком виде, что привести туда кого угодно было не стыдно. Меня радовало еще и то, что участок был обнесен высоким забором и по всему участку росли ели и березы. Кто здесь живет? Кого это интересует? От дома до центра Москвы на автомобиле – 30 минут, чем не жизнь? Я наскреб и на "жигули", и через два месяца это был у меня единственный способ транспорта.
Еще одно достоинство моего жилища – телефон! А что еще человеку надо?
Потом я встретил моих дорогих Юлю и Станко, привез в наш дом... Боже, какое это было счастье! Кто никогда не имел своего дома, тот не поймет нашей радости, а может быть, именно он-то и поймет. Мы были вместе!
Я, антисемит и хулиган Слава Лыков, наслаждался семейным счастьем. Я никогда не знал, что это такое, и теперь купался в нем, в заботе, в любви и ласке. Я возился с сыном, и мне это доставляло удовольствие, я помогал по хозяйству – и этому тоже был рад. Я и за кисть-то брался редко, хотя получал за это нагоняй от Юли.
20 марта мы отпраздновали день рождения Юли.
21 марта американцы бросили первые бомбы на Косово.
Да что Косово! Потом заполыхало по всей Югославии. Я видел и разрушенный Нови Сад, и разломленный надвое мост, по которому мы с Юлей шли через Дунай к Петроворадинской крепости. Я плакал. Это не что-то незнакомое, это твое, родное, с которым связана твоя жизнь, твоя любовь. Это в нас там попали бомбы, это в наши души летит черная птица.
– Антихрист пришел, Славко, – сказала Юля и тихо плакала, глядя по телевизору на израненных и умирающих детей.
Юля уже не спрашивала, что им, всем этим воякам, надо от их маленькой Сербии, – она только гладила Станко по голове. Несколько дней мы ездили к американскому посольству, где тысячи москвичей и иностранцев протестовали против этих наглых разбойничьих налетов. То и дело слышались голоса: "За Сербией будет Россия! Янки – вон!"
Когда мы на третий или четвертый день подъезжали к своему дому, я почувствовал неладное. Юля тоже как-то заметно забеспокоилась, прижимая Станко к себе. Мы оба не ошиблись...
На месте нашего дома лежали головешки. Они кое-где еще дымились, но пожарные потрудились на славу – от дома не осталось ничего! Тут же припарковалось несколько их машин, стояла толпа зевак и чувствовался запах гари. Гари того, что было еще недавно человеческим жильем – родным, теплым и уютным. Все сгорело, словно одна из американских бомб была брошена именно сюда.
Заканчивая свои записки, я думаю: кому и куда они попадут? Вот вопрос! Для чего я их писал? Чтобы показать, что русскому художнику в конце века не давали ни жить, ни творить, ни любить? Что какими бы дураками нас ни выставляли, как бы ни клеили на нас ярлыки "антисемитов" – есть! есть в мире грозная сила, которой ненавистны и славянство, и православие, и Россия, и Сербия – последний православный оплот наш на Западе. И если мы не будем вместе, нас очень скоро поделят на мелкие части и "поработают" с нами до такой степени, что мы забудем свой родной язык. Русские! Не давайте бить себя, не топчите друг друга, ведь все наши святые отцы плачут на небесах, видя то, что творится на нашей земле!
Русские! Не бросайте друзей, не бросайте сербов, ибо кроме нас, у них нет никого. Видящие увидьте, и слышащие услышьте!
Я сейчас временно затих. Я работаю. Я много работаю, ибо помню слова, что "сейчас Россию спасут труженики и молитвенники". Мои Юля и Станко пока далеко, но я рад за них, что они в надежном и безопасном месте. Мы не рядом, но никому не разорвать нашу любовь и готовность прийти друг другу на помощь. Мы одно целое. Ничего, скоро мы будем вместе. Я уверен в этом, и мы ждем этого часа.